ЕВГЕНИЙ ВУЧЕТИЧ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЕВГЕНИЙ ВУЧЕТИЧ

При имени Вучетич невольно вспоминается берлинский монумент: советский воин со спасенным ребенком на руках и с мечом, разрубившим фашистскую свастику. И еще Сталинград: величественный мемориал, увенчанный богиней Победы — русской Никой. Они стали символами доблести и славы русского оружия, ратного подвига нашего народа. Евгений Вучетич — звезда первой величины ваятелей-титанов двадцатого века. Несравненный монументалист, он преуспевал и в портретном жанре, и в декоративно-рельефной скульптуре.

На одной из первых послевоенных выставок я обратил внимание на необыкновенно выразительный бронзовый бюст легендарного полководца Великой Отечественной генерала армии И.Д.Черняховского. Я был пленен одухотворенным образом героя и колдовским мастерством ваятеля, имя которого Вучетич — я встретил впервые. А между тем уже в те первые послевоенные годы Евгений Викторович поставил в Вязьме памятник генералу Ефремову, в Киеве генералу Ватутину. В сложной многофигурной композиции вязьминского памятника с блеском проявился талант Вучетича-монументалиста.

В 1948 году, работая специальным корреспондентом газеты «Красная звезда», я познакомился с талантливым коллективом военных художников студии им. Грекова, опубликовал о грековцах две статьи, причем одна из них посвящалась творчеству живописи Петра Кривоногова и скульптора Евгения Вучетича. С последним мне тогда не удалось познакомиться: он в то время работал над берлинским мемориалом воину-победителю и часто находился в Германии. В апреле 1949 года в разгар борьбы с космополитами-сионистами в газете «Красная звезда» была опубликована статья «Против критиков-антипатриотов в батальной живописи», подписанная тремя авторами: Н.Жуков, Х.Ушенин, И.Шевцов. Двое первых были руководителями студии им. Грекова. Статья была направлена против тех, кто пытался похоронить батальонное искусство, как обветшалое, никому не нужное, поскольку война, мол, закончена и сейчас надо прославлять мир. Назывались и конкретные имена похоронщиков. На другой день мне позвонил начальник студии Христофор Ушенин и попросил заехать в студию:

— С тобой хочет познакомиться твой кумир Вучетич.

Я сразу поехал в здание Театра Советской Армии, где в те годы на верхних этажах пятигранной глыбы ютились грековцы. В тесной клетушке-кабинете Ушенина сидели уже знакомый мне Николай Жуков и экстравагантный, подтянутый, с энергичным лицом и пронзительным взглядом Евгений Вучетич. Экстравагантность придал ему черный бант, заменяющий галстук. Я обратил внимание на его твердую, железную руку. Нас познакомили. Он сделал комплимент в мой адрес по поводу статей о грековцах и тут же пригласил меня побывать в его мастерской, которая находилась не в здании театра, а на улице с игривым названием Соломенная сторожка (ныне улица Вучетича) и назвал номер своего телефона. Я не стал надолго откладывать свой визит, и мы дня через три встретились. В мастерской поражало обилие этюдов в пластилине, портретов известных деятелей, главным образом военных: Ворошилова, Чуйкова, Голикова, а также многофигурные композиции. При встречах и знакомствах фронтовики, как правило, быстро и легко находили общий язык. Евгений Викторович по состоянию здоровья был освобожден от воинской службы, но он проявил настойчивость перед военкомом и добровольцем ушел на фронт, дослужился до капитанского звания, командовал ротой, участвовал в боях. С фронтовой жизни и начался наш разговор. Мы говорили об искусстве и литературе, выявили полное единомыслие. Уже при этой встрече перешли на «ты», хотя Евгений Викторович был старше меня на двенадцать лет. Но выглядел он гораздо моложе своего возраста, поэтому разница в годах не замечалась.

На первый взгляд он казался общительным, с душой нараспашку парнем, по-юношески озорным, остроумным весельчаком, прямолинейным и резким в оценках. Он всегда был окружен друзьями, старше его лет на двадцать, как Александр Герасимов, и совсем юными. С друзьями он был добр, внимателен и всегда на равной ноге, готовый в любую минуту принять участие и предложить свою помощь. Он был наделен какой-то незримой притягательной силой и обаянием. Я восхищался им, его вулканичной энергией, целеустремленностью, острым энциклопедическим умом, дотошной любознательностью и неистощимой фантазией, жадным трудолюбием, верой в правоту своих идеалов и непреклонной решимостью защищать и отстаивать эти идеалы. В творчестве убежденный реалист, он мыслил масштабными категориями. Он был рожден для великих свершений, наподобие Микеланджело. В детстве, еще дошкольником, лепил из хлебного мякиша разные фигурки, за что не однажды получал тумаки от родителей.

У Евгения Вучетича было немало врагов, как из числа бездарных, завистников, так и среди русскоязычной творческой интеллигенции космополитского толка. Эти моськи с яростным лаем набрасывались на льва и со страниц печати, и с трибун различных сборищ. Как это ни дико, но он, как, впрочем, и Александр Герасимов, не был делегатом съездов Союза художников и других выборных органов, где бесчинствовала всякая мелкотравчатая сволочь. Исключение составляла Академия художеств, не утратившая реалистических традиций. При всей своей кажущейся открытости и прямолинейности Евгений Викторович был осторожным, бдительным, ловким стратегом и тактиком на войне, которая называется «жизнью в искусстве». Даже опытным и маститым собратьям по ремеслу никогда не удавалось обвести его вокруг пальца. Он умел находить тайные двери к сильным миpa сего, но эту привилегию он заслужил своим могучим талантом, перед которым даже тупой или чванливый чиновник не решался захлопнуть дверь. В творчестве был не просто реалистом, а неистовым ревнителем реализма. Он имел сложный, иногда непредсказуемый характер: то мягкий, покладистый, доброжелательный до нежности, то вдруг взрывался, проявляя нетерпение и резкость, переходящую в грубость и оскорбления. В нем жил эрудированный интеллигент, озорной юноша и раздражительный хулиган. И все это, казалось бы несовместимое, вмещалось в одном человеке, создавая до невероятия целый характер незаурядной личности.

Был случай, когда накануне открытия большой выставки он сбросил со стены огромное полотно своего же коллеги — живописца К. Китайки только потому, что, как ему показалось, оно мешало стоящей рядом его скульптуре, и тогда дело дошло до кулачной потасовки.

Как известно, берлинский мемориал Победы в Трептов-парке рассматривался на конкурсной основе. Среди других проектов был выставлен и проект Вучетича. На последнем этапе заседание конкурсной комиссии вел тогдашний заместитель председателя Правительства по культуре К.Е.Ворошилов. Выступавшие члены комиссии о проекте Вучетича говорили осторожно, обтекаемо, сдержанно, хотя мнения были и неоднозначны. Замечания касались мелочей. Все ждали решающего слова маршала, который к тому же считал себя ценителем и знатоком искусства. И вот наконец он заговорил. Категорически, безапелляционно, с присущим ему пафосом Ворошилов утверждал, что проект Вучетича неудачен, плох и вообще не годен. Мол, разве такой нужен памятник победителям? Солдат с мечом — это же анахронизм! Разве мы мечами победили? У нас были танки, самолеты, артиллерия. А тут какой-то допотопный меч.

Вучетич не стушевался, не поник. Он пытался объяснить, опровергнуть, доказывать свою правоту, но все его слова о символах, аллегориях не доходили до сознания Ворошилова, мнение которого было окончательным. Казалось, судьба монумента предрешена. Но Вучетич не был бы Вучетичем, если бы смирился с таким явно некомпетентным решением. В тот же день он сумел связаться по телефону с помощником Сталина Поскребышевым, послал ему фотографии своего проекта и попросил показать их Иосифу Виссарионовичу. Сталин по достоинству оценил и одобрил шедевр талантливого мастера.

Пока шел монтаж монумента в Трептов-парке, Вучетич не засиживался в Берлине. Он часто появлялся в своей московской мастерской, куда влекла его кипучая, неугомонная натура, переполненная творческими поисками и замыслами. Невозможно было не восхищаться его духовным горением, оригинальными идеями, необыкновенной фантазией и трудолюбием. Эскизы композиций и монументов в пластилине, отформованные в гипсе и еще сырые в глине портреты военачальников, ученых, многофигурные рельефы заполняли его мастерскую. Общительный, с открытой душой, он охотно встречался с прессой, с помощью близких ему по духу журналистов выступал на страницах печати — как публицист. Шла работа над гигантским многоплановым горельефом для ВДНХ. В то время Евгений Викторович исполнял обязанности главного скульптора ВДНХ. Ни одно скульптурное произведение в павильонах и на площадях не было установлено без его одобрения. Помимо того, что эта должность отнимала много времени, которым он дорожил для собственного творчества, это требовало нервного напряжения на споры с многочисленными ваятелями. Он был предельно принципиален и взыскателен, требовал высокого мастерства, и на этой почве наживал себе недругов и завистников, распространявших о нем нелестные отзывы и гаденькие слухи. Об одном таком эпизоде он рассказывал мне:

— Там из меня чуть не сделали врага народа. Приносят эскизы фигуры Сталина, сделанные ужасно плохо. Я говорю: «Не могу одобрить». А они мне: «А Богданову нравятся». — «Богданов, — говорю, — директор выставки, он за свое отвечает, а я за свое». — «Значит, вы не хотите, чтобы товарищ Сталин был поставлен в нашем павильоне?!» Меня это возмутило, говорю: «Бросьте вашу демагогию». — «Что ж, мы вам покажем, кто демагог». Я взорвался: «Вы что, угрожаете мне?!» И выставил наглецов за дверь. А вскоре и сам сложил с себя это бремя.

В 1952 году я уехал в Болгарию собственным корреспондентом газеты «Известия» и в течение полутора лет не встречался с Евгением Викторовичем. Возвратясь из Болгарии, после упразднения там корпункта «Известий» я был назначен в только что созданную центральную газету военных моряков специальным корреспондентом. Сразу же позвонил Вучетичу, и мы встретились, как старые друзья. В его мастерской стояли эскизы памятников Александру Матросову для Великих Лук, Вл. Маяковскому для Москвы, множество мелких эскизов в пластилине. Но главное — уже были начаты черновые работы над величественным мемориалом, посвященным Сталинградской битве. Шла напряженная работа мысли, поиски различных вариантов. В 1954 году он создает скульптурную композицию «Соединение двух фронтов», воздвигнутую у шлюза N 13 Волго-Донского канала, и работает над портретами своих современников. Его интересуют сильные характеры, непростые судьбы. Долгие годы он вынашивает образ Степана Разина. В 1954 году он показал мне первый набросок в пластилине. Это был творческий поиск, мучительный, неторопливый. Несравненный мастер психологического портрета, он никогда не довольствовался внешним сходством модели. Он пытался проникнуть в глубь человеческого характера, раскрыть его душу, внутренний мир. В этом отношении характерен трагический образ Степана Разина, сидящего в глубокой тревоге с цветком-бессмертником в руке. Столь же трагичны и образы Михаила Шолохова, Всеволода Кочетова, Александра Герасимова, Федора Гладкова. Последнего лепил за несколько недель до его кончины, и старый писатель с грустью говорил: «Поторапливайтесь, Евгений Викторович. Дни мои сочтены». Трагичен и образ героя Великой Отечественной Главного Маршала авиации А.А.Новикова, только что вырвавшегося из бериевского застенка, где он прошел через муки ада. Как это ни парадоксально, над портретом Новикова, Герасимова и памятником Дзержинскому он работал в одно и то же время. Он искренне верил в «революционную правоту» «Железного Феликса», часто повторяя хрестоматийные строки своего любимого поэта Маяковского «Юноше, обдумывающему житье…» Трогательная дружба связывала его с Герасимовым, хотя он прекрасно знал все плюсы и минусы Александра Михайловича, его крутой характер. Все это он с блеском отразил в темном граните. Впрочем, и Александр Михайлович в долгу не остался: он написал с Вучетича один из лучших своих портретов. Хотя ничего удивительного, они были друзьями-единомышленниками и в одинаковой степени терпели неприязнь и хулу со стороны тараканов от искусства, выползших из всех щелей на свет хрущевско-аджубеевской оттепели.

В нем постоянно клокотал вулкан творческой энергии, он находился в непрерывном поиске, параллельно работал над многими произведениями монументального характера, а работу над портретом считал как бы отдыхом. Я восхищался его трудолюбием и созидательной, неугомонной фантазией. Иногда я засиживался в его мастерской до полуночи и после полуночи. Он был интересным собеседником. Однажды я спросил, откуда у него такая фамилия?

— Отец у меня черногорец, — кратко ответил он и, сделав задумчивый вид, спросил:

— А ты знаешь, что такое зов предков? Тебе никогда не приходилось испытать это странное необъяснимое чувство? — Я не ответил, и он продолжал — А я испытал его на себе. На теплоходе мы плыли в Италию. Представляешь жаркий солнечный день, на море штиль, тишина. У берегов Югославии — зной. Я стоял на палубе, опершись на перила, и смотрел на берег. Мне чудилось, что там таится что-то дивное, волшебное. Берег манил к себе какой-то колдовской силой. Он звал: «Ну иди же, иди». Это было какое-то наваждение, овладевшее мною. Казалось, я не удержусь, еще минута, и я брошусь в море и поплыву на этот зов. Мне стоило больших усилий оторваться от перил и уйти в каюту.

— А мама? — поинтересовался я

— Мама у меня француженка. Да ты знаешь Анну Алексеевну.

— Знаю, француженка, — нетвердо согласился я. Он уловил в моих словах какой-то подтекст и вспылил:

— Настоящая француженка, а не то, что ты думаешь. И фамилия ее Стюарт.

— Знаменитая фамилия, — согласился я.

— Ну, хватит давай займемся делом, — суетливо сказал он.

А дело заключалось в том, что ему одна газета заказала статью, и он попросил меня помочь ему написать. Это был не первый случай, и я, чувствуя, что работа затянется за полночь, предупредил жену, что, возможно, задержусь и останусь ночевать у Вучетича. Так оно и получилось. Лишь во втором часу ночи статья была закончена, и я ушел спать в комнату его сына Виктора, который в то время жил в Ростове-на-Дону. Каково было мое изумление, когда в семь часов утра я услышал внизу на первом этаже в рабочем цехе мастерской грохот, голоса людей и громкий с хрипотцой властный голос Вучетича: он давал распоряжение форматорам.

Да, спал он не больше пяти часов, изматывал себя внутренним творческим горением и в этом находил радость бытия.

Однажды я собрался в очередную командировку на Северный флот. Часа за три до отхода поезда Вучетич позвонил мне и попросил приехать к нему. Я сказал о командировке, но он настаивал: мол, успеем на поезд, я тебя провожу. Как оказалось, никакой особой нужды и спешки в моем появлении не было. Он с присущим ему восторгом показал эскиз в пластилине: группа людей несет на своих плечах ликующего своего товарища.

— Смотри! Догадываешься? — эмоционально спрашивал он.

— Нет, — откровенно признался я. Тогда он начал пояснять:

— Каким тебе видится памятник Суворову? Его слава зиждилась на солдатских плечах.

Композиция эта мне показалась странной, и я ответил неопределенно:

— Надо подумать.

Он проводил меня на вокзал. Стоя у вагона перед отправлением поезда, я сказал:

— Я напишу тебе из Североморска.

Он вопросительно посмотрел на меня, словно не понимая, о чем.

— О Суворове, — уточнил я на его немой вопрос.

В поезде я мысленно пытался представить себе этот памятник. Идея, конечно, заманчивая. Но когда я представил себе зримо эту толпу-глыбу, увенчанную восторженной фигурой, лишенной силуэта, то понял, что монумент не будет впечатлять. Из города Полярного я написал Евгению письмо, где и высказал свои сомнения. А когда возвратился в Москву и спросил, получил ли он мое письмо, он махнул рукой, проворчав:

— Все это не то…

Больше я не видел в его мастерской того эскиза. А вообще он терпимо и даже внимательно относился к советам и просил высказывать свое мнение. Выслушивал то серьезно, то с насмешливой иронией, иногда кивая головой в знак согласия. Категорических советов не терпел даже от близких друзей. Вспоминается такой эпизод: однажды я зашел к Вучетичу, когда в его мастерской был его друг маршал Чуйков. Величественный и важный, он стоял у графического макета Сталинградского мемориала у еще незаконченной фигуры Степана Разина и давал «указания». Они касались каких-то несущественных деталей, но тон их был неукоснительным, и это раздражало Вучетича. Он слушал молча и неопределенно кивал головой. Потом, посмотрев в мою сторону, снисходительно улыбнулся… Улучив момент, когда маршал сделал паузу, он вдруг сказал:

— Василий Иванович, вы хороший полководец, это все знают. Я неплохой скульптор, если верить Ивану, — кивок в мою сторону. — Я в ваших стратегиях ни хрена не понимаю и потому не даю никаких советов, тем более указаний. Вы в моем деле разбираетесь не больше, чем я в вашем.

Прошел год или больше после этого случая. Однажды во втором часу ночи меня разбудил телефонный звонок Евгения Викторовича.

— Ты можешь ко мне сейчас приехать? — спросил он.

— Что-нибудь случилось? — забеспокоился я.

— Ничего особенного, — спокойно ответил он.

— На чем мне ехать, ты не подскажешь?

— У тебя под окнами таксомоторный парк.

— А ты знаешь, который час?

— Знаю. Там всегда есть такси. Я жду.

Он был прав: такси не пришлось долго ждать. Я застал его одного сидящего возле изваянного в глине Степана Разина. Тогда он жил холостяком. Первая жена его умерла, оставив ему двух сыновей. Со второй женой — искусствоведом Валериус он был в разводе. Третьей жены — Веры Владимировны тогда еще не было и в помине.

— Ну рассказывай, что стряслось? — с порога спросил я.

— Да вот закончил. Завтра утром придут форматоры. Посмотри свежим взглядом.

— Чего смотреть? Я что, не видел?

— Да я сегодня весь день с ним провозился. Разве не заметно?

Нет, я ничего нового не замечал: тот же цветок в правой руке, та же жестко впершаяся в колени твердая левая рука, тот же взгляд в глубоком раздумье. Подойдя к фигуре в профиль, я обратил внимание на сапоги-пексы с непомерно длинными острыми носами. Эта деталь как-то сразу бросалась в глаза и вызывала недоумение.

— Он что, на лыжах? — не без иронии спросил я.

Евгений быстро поднялся со стула, ловким движением твердой руки отломал один нос сапога, потом другой, и в податливой глине придал естественную форму сапогам-пексам. Спросил:

— А теперь?

— Теперь нормально.

— А ты говоришь, напрасно разбудил. Завтра переведут в гипс. А его ломать — не то что глину. Скажу тебе откровенно мне очень дорога эта штука — Разин. Это одна из немногих работ, которую я делал без спешки, спокойно. У нее нет заказчика, который подгоняет, наседает, навязывает сроки, поджимает. Спешка, дорогой, наш бич. — И потом без перехода: — Я хочу лепить тебя. Посидишь? Четыре сеанса по полтора часа. Сколько ты позировал Кривоногову? — Выдающийся художник-баталист из студии им. Грекова Петр Кривоногов в 1952 году написал мой портрет, который теперь находится в музее Отечественной войны.

— Пять сеансов по два часа, — ответил я.

— А я тебя сварганю за три сеанса. И давай начнем сейчас. У меня есть готовый каркас. Идет? Первый нашлепок сделаем.

— Да я еще не проснулся, могу уснуть.

— А мы будем разговаривать. В основном ты. Это живописцы требуют: замри и не двигайся. А для скульптора «замри» даже нежелательно.

И все же разговаривал больше он. Вдруг спросил:

— Ты не обратил внимание: у всех царей были придворные писатели? При том каждый владыка подбирал себе подобного по таланту, по вкусу. У Николая Второго был Северянин, у Ленина — Горький, у Сталина — Маяковский, у Хрущева — Евтушенко. Эти друг друга стоят.

Вспоминая в наши дни этот разговор, я бы продолжил: у Брежнева — Роберт Рождественский, а у Ельцина? Пародист Александр Иванов и «фермер» Черниченко.

Прошло три сеанса работы над портретом, потом и четвертый, а конца не было видно. Я спросил Евгения:

— А как же обещанные три сеанса?

— Трудный орешек оказался, — ответил он, продолжая лепить.

— Так может, бросим? Пусть будет то, что есть.

— Ишь ты какой прыткий! Не в моем характере бросать, пасовать перед трудностями. Раскусим, никуда ты не денешься. Я тебя знаю лучше, чем ты меня.

Однажды во время одного из сеансов он сказал:

— Меня очень тревожит агрессивная активизация антисоветских подонков и близорукая политика верхов на консолидацию патриотических сил с подонками, этими платными агентами Запада. Это явная идеологическая диверсия с дальним прицелом. Понимает ли это Политбюро?

— По-моему, кое-кто понимает, а кое-кто делает вид, что все нормально, — сказал я. — Среди членов Политбюро, по-моему, нет единства в вопросах идеологии.

— Я не понимаю Никиту, либо он дурак и им кто-то вертит, либо он…

Вучетич не закончил.

— На него сильно влияет зятек, окруживший себя сионистами — заметил я. — Это опасный временщик.

После некоторых раздумий Вучетич сказал:

— Есть у меня идея. Не обратиться ли нам, патриотического склада деятелям культуры, с откровенным письмом в Политбюро, высказать свою тревогу. Как ты думаешь? Я уже говорил об этом с Михаилом Ивановичем Царевым и другими артистами, учеными, художниками. Ты бы мог поговорить с писателями, готовыми подписать такое письмо.

— Давно уже пора бить в набат, — согласился я. После сеанса мы начали сочинять письмо в Политбюро.

На листе бумаги я набросал черновой вариант, и потом мы составили список вероятных «подписантов». Всеволода Кочетова, Анатолия Сафронова и Николая Грибачева мы в этот список не включили, поскольку они занимали руководящие посты в сфере идеологии и их патриотические позиции были хорошо известны в ЦК. Незаконченный проект письма я оставил у Вучетича и уехал домой. Условились продолжать сеанс через день. Я в то время работал первым заместителем главного редактора журнала «Москва». Через день я собрался ехать к Вучетичу, но меня перехватил телефонный звонок. Звонил помощник члена Политбюро (в то время Президиума ЦК) Е.А.Фурцевой Калинин. Он сказал, что Екатерина Алексеевна приглашает меня сегодня прибыть в ЦК. Он назвал время. Мне оставалось только гадать: по какому поводу? Решил, что связано с журналом. В приемной Фурцевой Калинин с дружеской улыбкой сказал мне: «Не волнуйтесь, все нормально, вы правы». Я не успел сообразить, в чем моя правота, как открылась дверь кабинета Фурцевой, и оттуда вышел бледный Кочетов. Он крепко пожал мне руку и, шепнув: «Держись!» — быстро ушел из приемной. В это время через приемную стремительно промчался в кабинет Фурцевой розовощекий секретарь ЦК по идеологии Поспелов (Фогельсон). И через минуту пригласили меня. Скажу сразу, Фурцева была доброжелательно настроена. Поспелов же напротив — разъярен, как бык на родео. Оказывается, поводом для вызова в ЦК послужило наше письмо, которое мы с Вучетичем готовили послать в Политбюро. Я недоумевал, почему такой бешеный гнев Поспелова вызвало еще не законченное, никем не подписанное письмо, и как каким образом этот «черновик», оставленный на письменном столе Вучетича, попал в ЦК? Поспелов (кандидат в члены Политбюро был рангом пониже Фурцевой) обвинил меня и Вучетича в попытке создать ни много ни мало — оппозицию в партии, расколоть интеллигенцию.

— Это оппортунизм! — кричал он, багровый от гнева. — Вы молодой коммунист. Но как мог Вучетич пойти на такое?

— Как коммунист, я старше Вучетича на два года, хотя по возрасту я моложе его на двенадцать лет, — сделал поправку я. — Мне непонятно, почему столько шума из ничего? Письмо не написано, никем не подписано. И ни я, ни Вучетич вам его не посылали.

— Вы давите на ЦК, — не унимался Поспелов, — хотите поссорить нас с прогрессивной интеллигенцией Запада?

— Спокойно, Петр Николаевич, — корректно осадила его Фурцева. — Произошло недоразумение, и только. Не надо было писать коллективного письма. Вы могли подписать вдвоем с Вучетичем. Или просто зайти в ЦК, поговорить!

Но Поспелов не мог остановиться, он весь кипел, как самовар:

— Мы знаем, что вы делаете в журнале «Москва» с кадрами. Вы увольняете сотрудников еврейской национальности.

«Вот, оказывается, что его взбесило», — подумал я и сказал:

— Да, я уволил троих сотрудников, но вовсе не потому, что они евреи, а из-за профессиональной негодности.

На этом разговор и был закончен. Но кроме меня и Кочетова «на ковер» вызывались Вучетич, Анатолий Софронов и Николай Грибачев. В тот же день я встретился с Кочетовым у него дома. Как меня, так и Всеволода занимал вопрос: каким образом черновик письма оказался в ЦК? И почему такой переполох? Ответ напрашивался сам собой: на самом верху власти, в Политбюро преобладают силы, способствующие идеологической интервенции, духовному растлению советского общества. И потому, как был взбешен Поспелов и лояльно вела себя Фурцева, можно было понять, что там нет единомыслия.

У меня не было сомнения, что письмо в ЦК передал помощник Вучетича В. Шейман, пройдоха и циник, каких свет не знал. Но тут и у меня и у Кочетова возникал вопрос: сделал это он втайне от Вучетича или с его ведома? Если верно последнее, то кто же такой Вучетич? Провокатор? С тех пор прошло много лет. Вучетич убеждал меня, что письмо передал журналист из «Известий» В.Гольцов с подачи Шеймана. Я в этом сомневаюсь до сих пор.

…Итак, Вучетич продолжал делать мой портрет.

После восьмого сеанса он сказал:

— Вот теперь что надо. Я доволен. А твое мнение меня не интересует.

Хрущевско-аджубеевскую «оттепель» он не принял, называл это капитуляцией перед Сионом, уступкой «ревизионистам» и вообще глупостью. Конечно, отчасти тут был и личный субъективный фактор. Гигантский из кованной меди монумент И.В.Сталина, воздвигнутый у входа в Волго-Дон, был уничтожен. Сколько сил, энергии отдал Евгений Викторович на создание этого поистине величественного творения, уничтоженного по указанию мстительного, ограниченного самодура.

— У Сталина хватило ума не тронуть Медного всадника. — возмущался Вучетич. Для него этот акт вандализма был личной трагедией. Он очень переживал, о самом Никите говорил с пренебрежением. Исключением был единственный поступок Хрущева, одобренный Евгением Викторовичем, — это выступление Никиты в Манеже на выставке, где он обрушился на художников-формалистов. Возвратясь из Манежа домой, Вучетич позвонил мне и просил приехать, мол, послушаешь, что сегодня произошло в Манеже. Я сильно грипповал и поехать не мог. Тогда он сказал:

— У тебя же где-то пылится крамольный роман «Тля». Самое время его издать.

Я воспользовался его подсказкой и через несколько дней отнес давно написанную рукопись в издательство «Советская Россия», попросил директора издательства Евгения Петрова лично прочитать роман и решить сразу без лишних проволочек: если есть сомнения, вернуть мне рукопись. Дня через три мне позвонил Петров и попросил приехать подписать договор. Судьба романа была решена быстро и положительно. Но когда он вышел в свет, началась против меня обвальная травля со стороны сионистов (роман почему-то был объявлен антисемитским, хотя в нем даже нет крамольных слов «еврей» и «сионист», а один из персонажей Яков Канцелъ — личность положительная). Вучетич был очень недоволен. «Тля» стала той «черной кошкой», которая пробежала между нами, расколов сосуд многолетней дружбы. Мы расстались тихо, мирно, и каждый повторил про себя строку любимого нами Есенина: «К прошлому возврата больше нет…» Но об этом потом. А сейчас я хочу возвратиться в 50-е годы, самый расцвет в творчестве Вучетича. Он постоянно держит руку на пульсе времени, спешит откликнуться на злобу дня. В разгаре «холодная война», одновременно на планете развертывается знамя борьбы за мир. Вучетич не может оставаться в стороне: он создает символический монумент «Перекуем мечи на орала» и в тот же год едет на целину в Казахстан, где создает дюжину интересных портретов современников, ученых, хлеборобов, сталевара, артиста, композитора. Одновременно продолжает работать над Сталинградским мемориалом, для которого создает богатырскую фигуру «Стоять насмерть» внешне похожую на его друга маршала Чуйкова. Общительный «заводной», любитель стихов, он устраивает «мальчишники» с писателями у себя в мастерской, или вдруг едем гурьбой в Химки в ресторан «Волга». Платит он по-купечески щедро, с размахом. Он позволяет себе эту разминку, однако не забывая о главном, о творчестве. Не лишенный тщеславия, он ищет популярности, знает цену печатного слова. В те годы я опубликовал о нем очерк в газете «Красная звезда» и два больших иллюстрированных очерка в журналах «Огонек» и «Советский воин», посвященных еще сооружаемому мемориалу на Мамаевом кургане. В1960 году вышла моя книжка «Евгений Вучетич», и на титульном листе он сделал трогательную надпись: «Спасибо тебе, родной, за дружбу, за любовь. И за все хорошее, что связывает нас долгие годы. Твой Е. Вучетич, март 1961. Москва». У него тогда были серьезные сердечные приступы, инфаркт. 24 марта около трех часов я провел у его постели. Мы с тревогой и горечью говорили об идеологических диверсантах о преднамеренном духовном растлении молодежи, о том, что есть силы и в ЦК, и в Правительстве, которые поддерживают и поощряют растлителей. Их цель — ликвидация советской власти, реставрация капитализма в СССР. Он говорил горячо, взволнованно, искренне. Писатели-патриоты должны активно противодействовать духовным растлителем, идеологическим диверсантам.

— Вот твой друг Ефим Николаевич Пермитин — большой, интересный писатель, — говорил Вучетич. — Но почему он пишет только о природе, о зайчишках, когда надо говорить о том, чем живет народ, что его волнует, о борьбе. Писатель должен быть тенденциозным в каждой своей строке, таким тенденциозным, как мой злейший враг Илья Эренбург. Ты думаешь, мне не хочется изваять обнаженную женщину, полюбоваться красотой тела? Хочется! Но я не могу, не имею права. Я должен в каждой вещи своей нести идею, быть солдатом.

Я попросил его не возбуждаться, не забывать о состоянии своего здоровья. Он притих. Но только на несколько минут. И вдруг в мою сторону:

— Ты даже не знаешь, сколько раз над тобой висела смертельная опасность, и мне приходилось спасать тебя. Ты об этом не знаешь. Евреи считают тебя антисемитом номер один. Если ты на самом деле такой, то почему ты этого от них не скрываешь?

В эти годы в «Известиях», в «Красной звезде» и других печатных органах появляются статьи Вучетича в защиту реалистического искусства. Откровенно резко, беспощадно он срывает маски с адептов абстрактного искусства, с шарлатанов, скрывающих свою творческую несостоятельность фиговым листком «авангарда», новаторства. В газете «Красная звезда» Вучетич писал: «Абстракционизм — это беспочвенный космополитизм умирающего буржуазного искусства. Не случайно ведущую группу самых крикливых, самых молодых и в то же время самых пустых и бессодержательных художников Запада и Америки составляют различные отщепенцы, перемещенные лица, политические эмигранты, потерявшие связь с народом, с родной почвой, на которой только и может расти и развиваться настоящее, полнокровное, налитое соками жизни, окрашенное сиянием солнца, наполненное дыханием свежего ветра искусство».

2 апреля 1961 г. Вучетич позвонил мне и предложил поехать с ним на Птичий рынок. У себя в доме в большой столовой он отгородил площадку под птичий вольер. Он любил птиц и вообще животных, держал большого глупого попугая в своем зимнем саду на втором этаже дома. Я сказал, что в эту пору птиц положено выпускать на волю, но он настаивал:

— Если не птиц, так собак посмотрим, просто прогуляемся.

Он любил бывать на Птичьем рынке, и мы поехали. Там я понял, что он действительно не собирался никого покупать. Ему просто нужно было под каким-то благовидным предлогом привезти меня к себе в мастерскую. В то время он уже был женат на Вере Владимировне. После обеда Вучетичи пригласили меня на второй этаж в спальню для серьезного «жизненно-важного» разговора. Очевидно, они считали, что в этой комнате нет подслушивающего «клопа», а, может, потому, что после болезни Евгений чувствовал себя неважно и разговаривал лежа в постели.

— Евреи тебя ненавидят, — начал Вучетич с очень серьезным видом. — Ты почему-то не хочешь понять, что это огромная сила, это не нация, а всемирная организация. В их руках все — искусство, литература, финансы, экономика, политика. Не трогай их, будь лоялен. Докажи им свою лояльность.

— Каким образом? — поинтересовался я.

— Выступи в печати в защиту бедных евреев. Заимей среди евреев близких друзей. Будь умным. Последуй примеру Фадеева: он создал героем Левинсона, имел евреек любовниц.

— Говорят, как любовницы, они ничего не стоят, — попытался шутить я.

— Сам-то ты недаром ушел от Валериус.

И тут в разговор вступила Вера Владимировна. Ей неприятно было слышать имя бывшей жены Евгения.

— Я вас понимаю, это гадко, противно вашей натуре, мерзко. Но такова жизнь, приходится подличать, идти на сделку с совестью ради великого дела — сохранения себя в литературе.

— Иначе — иди навоз копать, — крикнул Вучетич.

— Никто тебя издавать и печатать не станет. Перекроют краны. Ты для них — антисемит, значит — враг.

— Они всех русских считают антисемитами, — сказал я.

— Для меня не существует еврейского вопроса. Есть проблема сионизма, а это другое дело.

— Почему ты упрямишься? — возмущался Вучетич.

— Гольцев выкрал наше письмо и передал его в ЦК, а ты после этого перестал с ним здороваться. Это глупо.

— Гольцев — подлец, а с подлецами я не хочу иметь никаких дел.

— Ты не дипломат, — убеждал Вучетич.

— Ты должен был дружить с ним после этого подлого поступка.

С тяжелым чувством покидал я тогда эту «соломенную сторожку». Передо мной во всем неприглядном виде предстал не великий скульптор, современный Микеланджело, которого я искренне любил, а беспринципный деляга, мораль которого мне претила. Шли недели, но Вучетич мне не звонил. От Ушенина я узнал, что он на все лето обосновался в Сталинграде. В июле мы решили с Алексеем Васильевичем Жильцовым, народным артистом, ветераном МХАТа, дать себе отдых на туристическом теплоходе по Волге до Астрахани и обратно. Накануне нашего отъезда мне позвонил Вучетич из Сталинграда:

— Знаю, что вы с Жильцовым отплываете по Волге. Я ему уже звонил. В Сталинграде теплоход стоит довольно долго, так что я прошу вас навестить меня. Очень соскучился. Запиши адрес. У меня тут квартира в доме на набережной.

Мне очень хотелось посмотреть в натуре мемориал на Мамаевом кургане. В пути я рассказал Алексею Васильевичу о «воспитательной» беседе в спальне.

— Не обращай внимания. В сущности, он проявляет заботу о тебе же, — сказал Жильцов.

— А что касается морали, нравственности — в такое время живем, подлое.

Обиталище четы Вучетичей находилось в семи минутах ходьбы от причала. Супруги были дома, у них в это время гостил друг и бывший начальник Евгения по студии им. Грекова Христофор Ушенин, и мы сразу же направились на Мамаев курган. Не буду говорить о первом впечатлении: она превосходило все ожидания. Особенно стена с рельефными изображениями. Но мне хотелось увидеть композицию матери, оплакивающей убитого сына. В мастерской, изваянная в белом мраморе, она производила сильное впечатление — эта русская «Пиета». Но тогда я высказывал Вучетичу свои сомнения: а как она будет выглядеть на Кургане, в сером бетоне, увеличенная во много раз? Опасения мои оправдались только отчасти: и в бетоне она смотрелась. Ушенин донимал меня главной фигурой — женщиной с поднятым мечом. Она ему не нравилась.

— Это же Ника, греческая богиня Победы. И драпировки содраны с Ники, и лицом она не похожа на русскую женщину. Какая-то француженка.

— Будет тебе придираться, — возражал я.

— Да, это русская богиня Победы. И ничего в ней французского я не нахожу. Все потрясающе здорово, бесподобно!

После Мамаева кургана мы снова зашли на квартиру Вучетича. Вера Владимировна угостила нас вином и бутербродами, и мы в сопровождении Вучетича и Ушенина поспешили на теплоход, где на палубе Христофор сфотографировал нас втроем. «Воспитательный» разговор в спальне был забыт.

Пока шли работы на Мамаевом кургане, Вучетич лепил портреты сталинградцев: он не умел сидеть без дела, не знал отдыха, пренебрегал санаториями и курортами. Он находил упоение в творчестве и труде. Из выполненных в Сталинграде портретов мне особенно понравились два: бюст сталевара Серикова, вырубленный в граните, и отлитая в бронзе голова птичницы Севостьяновой. В этих одухотворенных лицах высветлен характер, неповторимый, выразительный, присущий только им.

Прошел ровно год после той встречи в Сталинграде. 5 июля 1962 года мы с Алексеем Васильевичем Жильцовым почти полдня провели у Вучетича. Разговор был тяжелый, особенно для Жильцова, порядочного русского интеллигента, который впервые увидел Вучетича не как великого художника, а как сложного, противоречивого человека с сомнительной моралью. Он был очень взвинчен, циничен и груб. «Зачем ты дружишь с подонком Лактионовым?» — рычал он на меня. «Он хороший, талантливый художник, — спокойно отвечал я. — Он глуп, когда пьян. А что касается подонков, то я их часто встречал в твоем окружении». — «Кого ты имеешь в виду?» — насторожился он. «Прежде всего Гольцева». — «Не спорю, он подонок. Но он тогда мне нужен был», — с циничной откровенностью ответил Вучетич.

Как это ни печально, но в великом художнике уживались три человека: глубоко эрудированный, умный, доброжелательный интеллигент, озорной, с хулиганскими замашками и комсомольским задором весельчак и жестокий, циничный, властолюбивый идущий к намеченной цели напролом, как вепрь, переступая через элементарные нормы этики и морали. Да, это был человек сильного и сложного характера, железной воли, вулканической энергии, жадный в работе, с неиссякаемой фантазией, стремящийся везде быть первым и достигающий своей цели! И тогда он вызывал восхищение.

Лев Толстой в беседе с Максимом Горьким как-то заметил: «Так называемые великие люди страшно противоречивы. Это им прощается вместе со всякой другой глупостью. Хотя противоречие не глупость. Дурак упрям, но противоречить не умеет». Так что простим Евгению Вучетичу его противоречия.

Он был отменным монументалистом, равных которому не знал XX век. После мемориалов в Берлине и Сталинграде он думал над новыми мемориалами для Москвы и для Прохоровского поля, посвященными ратному подвигу советских людей в Великой Отечественной. Однажды он позвонил мне домой и спросил: смогу ли я сейчас поехать с ним в район кинотеатра «Ударник»?

— Вопросов не задавай, по дороге объясню.

В машине он был возбужден, рассказал, что только что встречался с А.Н.Косыгиным. Разговор шел о монументе Победы для Москвы.

— И представляешь, какую мысль высказал Алексей Николаевич? Повторить вариант Берлинского и соорудить его напротив Кремля на Болотной площади. А памятник Репину перенести к Третьяковке.

— На Болотной твоему солдату будет тесно, — заметил я.

— К сожалению. Но давай посмотрим на месте.

На месте было ясно, что здесь для такой махины нет простора. И Вучетич сказал, что лучше место для его солдата с мечом и девочкой — Поклонная гора.

— Там ему будет поуютней и надежней. А в Берлине…Знаешь, история — она дама непредсказуемая. А Косыгин — человек мудрый. Вперед смотрит, в перспективу.

Не знаю, по какой причине, но идея Косыгина не получила поддержки. А жаль. Реплика Вучетича о непредсказуемой даме оказалась пророческой. В 50-летие Победы на Поклонной горе был воздвигнут шампур с куском баранины — таким он смотрится на расстоянии. Заурядный скульптор Зураб Церетели, автор нелепой башни у Тишинского рынка, не превзошел самого себя. Возможно, такой монумент был уместен в какой-нибудь шашлычной стране, но Москву он не украсил и подвиг Советской Армии не прославил.

…Все чаще напоминало о себе больное сердце, Евгений Викторович не давал ему покоя — он вынашивал замысел мемориала на Прохоровском поле.

— Каким он видится тебе? — спросил меня однажды Вучетич.

— Там столкнулись две стальные армады: фашистские «тигры» и наши. Я бы делал его в виде аллегории: на танковой броне в смертельной схватке Человек — наш советский солдат и зверь-тигр с железными клыками и когтями, — фантазировал я.

— Витязь в тигровой шкуре, — иронически улыбнулся он. И уже серьезно: — Чепуха, не годится. Тут надо что-то реальное и грандиозное. Две стальные лавины — это идея. Но именно стальные: танки, орудия, самолеты, столкнулись, вздыбились, образуя своеобразную арку над шоссейной магистралью. При том одна сторона — лавина уже надломилась, трещит по швам.

— Это похоже на то, что говорил Ворошилов при обсуждении Берлинского проекта, — съязвил я.

— Неважно, что он говорил. Важно, как сделать.

Он сделал эскиз — грандиозное творение. Оно потребовало бы больших, прямо скажу, непомерных затрат.

В 1964 году вышел в свет мой роман — памфлет «Тля» с предисловием художника А.Лактионова. В сионистской прессе поднялся невероятный вой и визг. Четырнадцать разгромных статей. «Доброхоты» советовали Лактионову спасать свою честь. И вот в «Литгазете» в конце номера появилось письмо в редакцию А. Лактионова, в котором он отрекался от своего предисловия. К «Тле» Вучетич отнесся отрицательно: он нашел в романе антисемитские нотки. Письмо Лактионова в «Литературке» его возмутило. Он язвил меня:

— Ну так кто оказался прав в отношении Лактионова? Я тебе говорил, что он подонок, а ты что говорил? «Хороший художник». Так тебе и надо. Может, наконец, поумнеешь.

На этом наши пути разошлись.

Вскоре Вучетич снова лег в больницу. На этот раз состояние его было очень серьезным. Но как только дело дошло на улучшение, он позвонил моему фронтовому другу пограничнику народному художнику Павлу Судакову и попросил написать три этюда со своей «Сторожки» и при нести ему в больницу. Павел Федорович — человек обязательный, он высоко ценил талант Вучетича, дорожил его дружбой и незамедлительно исполнил просьбу больного ваятеля. В больничной палате они беседовали больше часа. Евгений Викторович изложил Судакову план своего замысла о мемориале на Прохоровском поле— прикованный к кровати, он продолжал мысленно творить.

— А не пора ли тебе остепениться? — сказал Павел Федорович.

— Ты много сделал. Дай Бог каждому. Силы-то уходят.

— Не могу я, Паша, без дела. Пойми меня — не могу.

— Ну и хорошо, займись малыми формами, делай камерные скульптуры, лепи обнаженных женщин, как Роден и Эрзя.

Когда Судаков уходил. Вучетич вдруг остановил его вопросом:

— А как там Иван? — Это обо мне.

— Встречаетесь?

— Видимся часто. Ничего — пишет, — ответил Павел Федорович.

— Значит, выстоял, не сломался, — как бы про себя произнес Вучетич.

Нет, неистовый характер великого мастера не позволил Вучетичу принять советы Павла Судакова. Да и сил уже не хватало. Свои грандиозные замыслы он унес с собой в могилу. Ему не довелось дожить до позорного времени горбачевской «перестройки» и ельцинских «реформ», когда его идейные противники — вандалы крушили памятники, а бездарное эмигрантское отребье возвращалось в Россию в лавровых венках гениев. И кто знает: уцелеет ли в берлинском Трептов-парке величественное творение Евгения Викторовича — его первый стремительный взлет. Не постигнет ли его судьба Волгодонского Сталина и столичного Дзержинского. Может, прав был Алексей Николаевич Косыгин, предлагавший повторить в Москве монумент соддата-победителя. Пусть было бы два одинаковых экземпляра: один в непобежденной Москве, другой в поверженном Берлине. И как бы ни обернулась судьба России, в музеях ее городов на века сохранятся образы советских людей, отлитые в бронзе, вырубленные в граните и мраморе, изваянные твердой рукой великого, неистового художника XX века, пламенного патриота нашего многострадального и героического Отечества. И Родина-мать, советская Богиня Победы, вознесенная на Мамаевом кургане, будет напоминать потомкам о величии духа их славных предков, служить им примером гражданского долга, мужества и геройства, путеводной звездой.