ШТОПОР

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ШТОПОР

Пилотам, штурманам, а также воздушным стрелкам, которые ушли покорять Небо,и пока еще не вернулись…

Ух ты! Петруха, делай, как я! Командир, командир, Саня, веди ребят, а я с этими в кулючки поиграю.» — «Не многовато ли, Вадим: восемь — на двоих?!» — «Нор-маль-но! Не „бубновые“ — щенки, летают криво. Не родился еще фриц, который… А в случае чего, ты знаешь, оторвусь от них штопором — что мне их аэродинамика. Стань ближе, Петруха, и делай, как я…» — «Осторожней, Вадим!»

Я услышал это в самый тяжкий момент, когда в глазах всё померкло, и лишь слышно было, как стучала, маленькими молоточками, кровь в затылке. Я гонялся на своем «Миге» за полковником Ляпотой, стараясь заснять его на пленку фотокинопулемета. Называлась эта игра — «воздушный бой». Полковник старался оторваться от меня, а я держал его в плавающем перекрестье и жал, жал на гашетку. И тут услышал этот голос, и он показался мне знакомым…

У меня иногда бывает так. Я вижу картины, не относящиеся к реальности, слышу голоса, далекие от действительности, особенно в машине или в самолете, когда пропадает ощущение настоящего, теряешь контроль над сном и явью, и впадаешь в какой-то транс; но особенно яркими они бывают, эти видения, в мгновения восторга или опасности.

Земля и небо неслись колесом, пыль стояла в кабине, летали какие-то бумажки, в глазах то прояснивало, то меркло, не даром полковник Ляпота завалил, как поговаривали, пару «Миражей» и «Фантом» в Алжире, где воевал, как тогда преподносили, «наблюдателем». Когда летали с ним на «спарке», он учил: «Плюнь на инструкцию, подходи как можно ближе, лишь бы ошметки не задевали. И цель по носу — не попадешь, так хоть напугаешь». И я наплевал на инструкцию и держался в двухстах метрах — как в Алжире; висел на хвосте у Ляпоты, будто привязанный; а он у меня — в плавающем перекрестье… В глазах то и дело темнело: сперва исчезал цвет, потом появлялись «мушки», мир голубел и уменьшался до размеров ладони, и вдруг разом пропадало всё, словно вырубали свет. А я тянул, тянул ручку что есть силы, самолет дрожал в предштопорной тряске, угрожающе покачиваясь с крыла на крыло, и тогда приходилось отпускать на мгновение штурвал, чтобы посмотреть — держусь ли? Ляпота не щадил ни меня, ни себя: обороты были по заглушку, ручка — до пупа; мы неумолимо набирали высоту, уже заголубело, а потом почернело небо…

И тут опять услышал: «Петруха, со всех стволов — огонь! Ещё! Ещё! Гори-ит! Держись ближе. И не бойся штопора — пусть они боятся. Они педанты, им и в голову не придет…» И понял, что это меня зовут Вадимом, мне уже двадцать пять, я не курсант, а — капитан и Герой, наяву увидал семёрку «мессершмиттов», восьмого дымящего, и гигантское колесо воздушного боя, и свой самолет, американскую «Аэрокобру», трясущийся в предштопорной лихорадке. «Саня! Я с ними еще поиграю — можно?.. Петруха!»

И тут всё это в клочья рвёт голос Ляпоты:

— Три-девяносто три, кончаем бой. Молодец, хлопец. Выиграл!

Вечером в казарме я угощал друзей. Пили армянский, «Отборный», с пятью звездочками — летчики как никак. Я отмечал свой триумф. У Ляпоты не бывало похвал, тем более в эфир. Ляпота был известный «зарубщик» Я сидел на тумбочке, пьяный от успеха и славы, и думал… думал о том неизвестном Вадиме. Странно, у меня всегда были симпатии к этому имени, все знакомые Вадимы — мои друзья. Кто он, этот Вадим? И чем кончился неравный тот бой?

Я часто вспоминал об этом видении. И ждал, когда же оно повторится. И оно повторилось. Через год.

* * *

К тому времени я уволился. Получил лётное свидетельство, офицерские погоны и распределение на Курилы — в тот самый полк, который собьет вскорости южнокорейский самолет, — но к месту службы не поехал. Зуб сочинительства, прорезавшийся еще в юности, к тому времени вырос окончательно: в местном издательстве предложили заключить договор на издание книжки. Стоял выбор: авиация или литература. Я выбрал второе. Отца чуть удар не хватил. Он попытался уговаривать. Когда почувствовал, что бестолку, решил воздействовать дедовским испытанным способом. Но в этот раз досталось самому…

Я сидел на пороге, — голова гудела после драки, — и планировал, летел почти наощупь, в темноте, — я опять был Вадимом, рука плохо слушалась, а в сапоге хлюпала кровь, занемевшими губами шептал: «Саня! Я ранен. Ухожу на аэродром. Пока…» — «Вадим! Вадим! — звал ведомый. — „Мессер“ справа.» — «Уйдем штопором — у них на это кишка тонка…» И тут пробивается голос отца, просительный, жалкий:

— Сынок! Езжай в полк. Ведь можно и летать, и писать…

Старый не понимал: то, что наполовину, неминуемо погубит целое.

Я сделал выбор. Долго потом будут сниться самолеты, — чуть ли не каждую ночь летал во сне, и часто просыпался с мокрыми глазами, — но это будет потом. А тогда — без колебаний — вместо гвардейского полка пошел в школу военруком, — там была возможность писать. Первая книжка не принесла ни славы, ни успеха. Из школы выгнали за популяризацию «белогвардейца Бунина»; ушел в милицию, где ввязался выводить на чистую воду не тех, кого надо; обещали «устроить в тюрьме отдельную камеру», но устроили аварию: в машине, когда мчались под гору, вдруг отказали тормоза. Был гололед, машина закрутилась на дороге, и нас понесло в кювет. То ли дверь от деформации открылась, то ли я сам ее распахнул, но только через мгновение уже летел рядом с машиной — всё вертелось, всё крутилось, но страха не было; в голове стоял равнодушный вопрос: «Ну что — всё?» И тут я опять ощутил себя Вадимом, увидел свой продырявленный самолет как бы со стороны, он осторожно планировал, словно спускаясь с горки, и шестерку «мессершмиттов», выстроившихся в кольцо, и расстреливающих этот беззащитный самолет, и услышал истошный крик Петрухи-ведомого: «Вадим! Смотри направо!» — «Ничего-о! Не успеет. Не родился еще…» — и шквал трассирующих пуль, огненный сноп перед глазами, и грязное брюхо «мессера», и моя струя, распарывающая это брюхо. «Ага-а! Гори-ишь, „бубновый!“ — „Осторожней, Вадим! Еще один заходит!..“

Ну, повезет — не повезет…

Мне в тот раз повезло. Я ударился в кювете о землю, и какое-то время лежал, не помня себя — я всё еще был Вадимом, я, раненый и истекающий кровью, всё еще вел неравный бой, и было поздно сваливаться в штопор, высота уже не позволяла выкинуть такой финт. Я осторожно планировал — самолет был как решето и почти не слушался рулей. «Саня! Я ранен…» — «Вадим! Друг!..»

Врачи называют это «ложной памятью», а йоги — законом кармы, переселением душ.

Да, мне повезло в тот раз. Меня словно кто подхватит, поддержит на лету и плавно опустит на землю. Шофер попадет в реанимацию, а я отделаюсь синяками и шишками. Видно, не обошлось там без Вадима… После этого случая пойму: умереть можно в любой момент. Потому жить нужно и писать так, будто всякий день — последний.

* * *

Давно уж не снятся мне самолеты. Давно не летаю — даже во сне. Я сугубо штатский человек.

И вот попал как-то в дом прославленного военного аса. Когда-то он был моим непосредственным, самым высшим, начальником. Я с благоговением переступлю порог и… Летчики не умирают, вспомню, — они улетают и не возвращаются. На вешалке в прихожей — его маршальская шинель и фуражка, словно хозяин вышел на минуту. Форма висит, нетронутая, уже несколько лет… Над дверью в его кабинет — картина: «Аэрокобра» проносится через облако только что взорвавшегося на собственных бомбах «Юнкерса». Я никогда не видел эту картину, а тут вдруг — угадал. И сразу же зазвучал знакомый, полузабытый голос…

— Здравствуйте! — перебила его хозяйка, и обратилась ко мне: — Извините, вы… летчик?

— Да, когда-то… в прошлом.

— Вас зовут… Вадим?..

После чего показала пачку фотографий. На них в обнимку с прославленным асом стоял… я! Всё было одно к одному: и раскосый рассеянный взгляд, и косолапость, и полный белых зубов рот, и даже — даже! — рыжеватая бородка. Сколько ругали и журили, наверное, Вадима за нее, такую непрезентабельную.

— Он упал в кубанские плавни, неподалеку от хутора Гарний. У ведомого после боя оказалось сто двадцать пробоин… Но я не верю в смерть Вадима. Он жив, так же как мой Саша. Летчики ведь не умирают… — и нежно погладила сукно мужниной шинели.

Я чуть не сказал о нашей с Вадимом тайне; двое в одной оболочке, мы часто срываемся в штопор, — он для нас родная стихия…

А через полгода случится мне быть на Кубани; заверну на хутор Гарний и спрошу встречного старика про сбитый во время войны самолет. Старик оживится; и скажет, что несколько лет назад осушали плавни и подняли какой-то самолет, явно нерусский, а в нем кости и череп — «ядреный такой, и зубов в ём богато!» — и что из черепа Петяка Чоловик сделал себе пепельницу. А теперь этот байстрюк — хуторской атаман! — сплюнет дед сердито. Я разыщу этого Петяку — он предстанет в кубанке и шароварах с голубыми лампасами, — покажу ему фотографии, и когда этот потомок запорожцев, отдав с неохотой свою «пепельницу», пренебрежительно хмыкнет: «На шо вин мени, твий краснопузый сталинский сокил; вин защищал советску власть, — лучше б вин ее не защищал…» — после таких слов сорвусь и два раза ударю Чоловика по безмозглой его башке, так что слетит баранья шапка…

Вот он, этот череп с отпиленным затылком, у меня на столе. Череп Героя Советского Союза Вадима Фадеева, прожившего двадцать пять лет и сбившего двадцать пять фашистских самолетов.

Что с ним делать?