Почему мы себя убиваем, или Почему мы еще живы?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Почему мы себя убиваем,

или

Почему мы еще живы?

Основной вопрос философии Альбер Камю формулирует так: стоит ли жизнь того, чтобы ее прожить? Однако лично передо мной этот вопрос во всей его грандиозной наготе еще лет сорок назад поставил Лев Толстой: в чем заключается смысл жизни, который не уничтожался бы смертью? Ради чего нам мучиться, когда жизнь перестает быть легкой и приятной? Да и может ли она быть приятной для человека, наделенного воображением, постоянно напоминающим ему, чем она закончится. Вцепившись в куст, человек висит над колодцем, на дне которого его поджидает разинувший пасть дракон; а между тем, две мыши, черная и белая, неустанно грызут стебель, на котором держится куст. И тогда… Тогда несчастный начинает торопливо слизывать сладкий сок, которым покрыты листья.

Вот наша жизнь: мышь черная, ночь, и мышь белая, день, безостановочно приближают нас к смерти, а мы тем временем спешим нализаться — кто чем. Кто удовольствиями, кто властью, кто почестями, а кто и вином, и в этом контексте они выглядят отнюдь не глупее прочих. А те, кто предпочитает по доброй воле разжать руки, начинают представляться всего лишь более мудрыми и храбрыми.

В советские годы смерть была просто вычеркнута из общественного сознания: шансы попасть в печать имел только тот, кто пал на поле брани, погиб в огне, спасая колхозный урожай, или получил смертельные ожоги, вытаскивая ребенка из рукотворного гейзера лопнувшей тепломагистрали. Остальные должны были обретать смысл жизни в строительстве коммунистического завтра, а если это занятие недостаточно их захватывало, то — сами виноваты — общество оставляло их один на один со смертью. Их — это практически всех нас. Советская пропаганда давным-давно утратила власть над сердцами — и вместе с тем не позволяла укрепиться ни одному альтернативному смыслообразующему институту. Хотя народ что-то для себя выискивал и в марксизме-ленинизме, — хорошим людям при всех режимах хочется жить не только ради собственной шкуры.

Я тоже пытался соорудить какой-то плотик из подворачивающихся под руку обломков великого кораблекрушения. Единственное мировоззрение, которое я вынес из столичного университета, было научное: ничего не принимать без доказательств, все субъективные чувства и мнения перепроверять при помощи измерительных приборов. Сам великий Эйнштейн учил нас, что вопроса «Существует ли такое-то явление?» для физика нет, — есть только вопрос «Как это измерить?» Поэтому спрашивать «Какова ценность нашей жизни?» следует тоже у этой высшей инстанции — у барометров и вольтметров. Которые дружно отвечают: «Ноль, ноль, ноль, ноль, ноль». Я, конечно, знал, что разные религии как-то определяют место смерти в человеческом мире, но ведь уважающая себя наука несовместима ни с одной религией. Поскольку дело науки возбуждать сомнения, а дело религии их усыплять.

Верующие, правда, частенько говорят ученым: «Если даже мы не можем доказать, что Бог существует, то и вы не можете доказать, что он не существует. А потому мы вправе…» — «Нет, не вправе, — возражают ученые. — Если вы не можете доказать существование чего-то, вы просто не имеете права об этом высказываться». — «Кто же по-вашему создал мир, если не Бог?» — «А кто по-вашему создал Бога?» — «Бог существовал всегда». — «И мир существовал всегда. Вы всего лишь относите неизвестность к ничего не означающему слову».

И так до бесконечности. Сегодняшний образованный человек в глубине души уже сознает, что выбор любой модели мира — с объективным смыслом его существования или без оного, с Богом или без Бога, — в конечном счете совершает он сам. И если даже ему кажется, что он всего лишь доверяется какому-то методу или какой-то высшей инстанции, — все равно от него зависит, полагаться на них или не полагаться. То, что сегодня иногда именуют религиозным возрождением, чаще всего — психологическое иждивенчество: в религии охотно принимают ее утешительную сторону и очень редко замечают требовательную, — многие ли готовы раздать имущество или подставить ударившему другую щеку? А об устрашающей стороне, кажется, и вовсе забыли, заслуживши за это хотя бы кратковременную экскурсию в геенну огненную.

А вот как, например, мы решали бы вопрос о смысле жизни на месте, скажем, древних греков с их трагической религией, не подслащенной даже идеей воздаяния, — всем одна участь, и героям, и трусам, и праведным, и неправедным, человек — бессильная игрушка бессмысленного рока… Мир и в самом деле трагичен: все самые дорогие для нас ценности противоречат друг другу, — выбирая одну, мы неизбежно попираем остальные; успех зависит не от нас, — случай может разрушить самые хитроумно изобретенные и настойчиво воплощаемые замыслы и увенчать удачей глупца и труса… Но трагические греки почему-то не выглядят несчастнее нас.

Чтобы набраться стойкости перед жизненными испытаниями, нам тоже необходима прививка трагического. Правда, новое время к двум главным компонентам трагического миросозерцания — неустранимая противоречивость и непредсказуемость мира — прибавило третью: нашу неустранимую ответственность, понимание того, что всякое воззрение на мир есть в конечном счете еще и продукт нашей собственной воли. Нам больше не на кого сослаться, мы сами назначаем, что считать добром и что злом, что красотой и что безобразием, что осмысленностью и что абсурдом. Поэтому мы должны научиться держаться ни на чем.

Но по силам ли это человеческим? Можно ли безоговорочно ценить то, чему ты сам же и назначил цену? Впервые серьезно задумавшись об этом молодым советским математиком, — то есть метафизически полным дикарем, — я чуть голову не сломал, пока додумался, что смысл жизни — не звезда и не химический элемент: его невозможно открыть в готовом виде, — его создаем мы сами, и другого судьи нет и быть не может. Измерительные приборы могут определить, сколько соли и перца содержит котлета, но вкусная она или нет, можем сказать только мы. Эти, простите за выражение, искания я включил в свою первую повесть «Весы для добра», и с изумлением узнал, что поиски смысла жизни есть прямая антисоветчина: жизненного абсурда, равно как и секса, у нас не существует.

Повесть удалось опубликовать лишь в высокую перестройку, но к тому времени я успел нарыть еще кое-что. Проблема смысла жизни и проблема самоубийства эквивалентны, оба эти вопроса — «Почему мы себя убиваем?» и «Почему мы себя не убиваем, что привязывает нас к жизни?» — отыскивают одну и ту же причину. Ибо инстинкт самосохранения, страх смерти не есть привязанность к жизни. Инстинкт самосохранения включается лишь в минуты реальной опасности, а потому самоубийцу он может остановить разве что в последний миг, — тогда как наличие жизненного смысла почти изгоняет даже фантазирования о самоуничтожении. Более того, каждому порядочному человеку хорошо известно, сколь часто мы оказываемся более стойкими в отстаивании чужих, а не собственных интересов: потерять свои деньги — чаще всего только неприятность, зато потерять чужие — серьезная драма, вполне способная поставить честного человека на грань самоубийства.

Это наблюдение наводит на общий закон: привязанность к себе делает нас слабыми и уязвимыми, а сильными нас может сделать лишь привязанность к чему-то внешнему. И убеждения прочными в нас бывают лишь те, которые мы получили извне, и лучше всего — по наследству. Мы начинаем сгибаться перед несчастьями не просто потому, что в нас ослабевает наша индивидуальная воля, а главным образом потому, что в нас слабеет «чужое» — коллективное, наследственное.

Мне когда-то с огромным трудом выдали в Публичной библиотеке классический трактат Эмиля Дюркгейма «Самоубийство», — такие вот были государственные тайны, почти сто лет открытые всему миру. Но итоговая формула Дюркгейма — рост самоубийств тесно связан с упадком сплоченности общества — показалась мне не совсем удачной: мне казалось, что вместо слов «упадок сплоченности» точнее употребить выражение «освобождение личности». Ибо у меня уже была художественная модель самоубийства, включенная в роман «Горбатые атланты»: на краю света рабочий поселок утопает в грязи, бедности, воровстве, пьянстве и прочих безобразиях. И некоему пророку удается преобразить этот уголок ада в уголок рая: на месте развалюх вырастают чистенькие домики, исчезает национальная вражда, воровство, в либеральных школах чистенькие дети пишут оригинальные сочинения, но — возникают самоубийства. Убийств-то и прежде было выше головы, но вот убивать себя не додумывался никто. И в конце концов покончил с собой любимый ученик пророка, — красивый, талантливый, способный сделаться ученым, общественным деятелем… Но — зачем? Чтобы служить людям? Служить тем, кто ничуть не выше его самого? «Но я ведь служу», — растерянно бормочет пророк, и слышит в ответ: «Я не верю, что вы служите этим заурядным людишкам, не стоящим вашего ногтя. Мне кажется, вы служите какому-то богу, которого скрыли от нас. А нам оставили только прописи: трудитесь, не ссорьтесь, уважайте каждое мнение и каждый обычай… Я же до такой степени выучился уважать чужое, что перестал уважать свое. Я завидую своему отцу, который точно знал, что хорошо и что плохо: стащить что-то на заводе значит быть умным, проломить кому-то башку значит быть храбрым, а я знаю, что все относительно: где-то стыдно грабить, а где-то стыдно трудиться, где-то красивы прямые носы, а где-то приплюснутые…»

И пророк с ужасом понимает, что дал людям комфорт, достаток, вежливость, но разбил стереотип их жизни: внес сомнения туда, где прежде все делалось автоматически. А человек силен и спокоен только тогда, когда остается автоматом, управляемым извне, когда по любому вопросу у него есть единственно правильное мнение. А там, где допускаются два мнения, завтра их будет четыре, послезавтра восемь, — они начнут делиться, как раковые клетки… Всеобщее несогласие, то есть всеобщее одиночество, и неуверенность во всем — вот итог свободы и терпимости. Свобода — это рак, оригинально мыслящего человека должно истреблять неизмеримо более неукоснительно, чем скромного убийцу, не покушающегося на общепринятые мнения. Ибо ценность этих мнений только в их общепринятости и заключается. В том, что они ощущаются как святыни.

Я совершенно не склонен к мистике, — святыней я называю любую ценность, в которой мы не в силах усомниться, несмотря на самые убедительные доводы разума. Для кого-то святыней может быть наука, для кого-то нация, для кого-то чужая собственность, для кого-то чужая жизнь, но всегда — что-то внешнее, не лично нам принадлежащее. Устав держаться, мы чувствуем себя вправе разжать руки. Но когда держим над бездной тех, кого любим — и даже не очень любим, — этот миг так никогда и не настает: те, кого мы спасаем, на самом деле спасают нас. Возможно, мы боролись бы за жизнь вдесятеро более мужественно, если бы не считали свою жизнь нашим личным достоянием. Гуманистическая формула «Все должно служить человеку» в мучительных ситуациях обрекает нас на бессилие: человек не может ощущать святыней самого себя.

Как сохранить преданность собственным святыням и одновременно избежать кровопролитного столкновения святынь — сегодня это проблема проблем. Выход, по-видимому, в том, чтобы понять, что по большому счету все святыни не только соперничают, но и дополняют друг друга, служа какому-то более высокому целому. Что это за целое — тоже вопрос вопросов. Довольно очевидно, что и его нельзя открыть в готовом виде, а можно только создать — частью интеллектуальными, а частью (если не главным образом) — художественными усилиями: только они способны придать умственной конструкции чарующее обаяние. Для Дюркгейма целое — это «коллектив», общество. Но какое именно? Семья, профессиональная гильдия, нация, человечество? Дюркгейм как будто не замечал противоречивости требований, предъявляемых всеми этими коллективами. И служить, он считал, можно только обществу, ибо даже Бог есть всего лишь символический образ коллектива.

Но что значит «служить обществу»? Участвовать в системе разделения общественного труда, отвечал Дюркгейм. Но участвует ли в этой системе всеми осмеиваемый художник, стоимость картин которого век спустя будет равна бюджету небольшого государства? Поэт, которым искренне восхищается лишь сотня-другая знатоков? Ученый, труды которого никогда не будут иметь практического приложения? Путешественник, который переносит невероятные тяготы и опасности, а часто и жертвует жизнью, чтобы добраться до какой-то точки земного шара, куда ничего не стоило бы долететь на вертолете, если бы только там кто-то что-то забыл? И более того — служит ли обществу поэт или художник, который так никогда и не находит признания? Не правильнее ли всего считать, что обществу служит всякий, кто увеличивает в нас восхищение миром — и прежде всего, восхищение человеком: да, такому существу стоит жить! И стоит служить продолжению его рода.

Это и есть ответ на вопрос, почему мы себя не убиваем, — потому что наша фантазия позволяет нам преображать страшное в красивое. То есть сходное с культурными образцами. Не имеющие таких образцов лишены и возможности ощутить красоту своего горя.

Но я шел к этому простому итогу через горы цифр и фактов. Сегодня даже интересно перечитать мои заметки конца 80-х.

Спасительная роль объединяющих святынь, мобилизующая роль красоты подтверждаются суицидологической практикой. Однако для трезвых умов такие высокопарности, как Дух, Культура, — в лучшем случае глазировка на булочке. А потому бывает особенно приятно, когда практические деятели признают жизненно важными невещественные ценности. На Четвертом перестроечном съезде народных депутатов СССР директор госплемсовхоза А. Долганов объявил, что в нашей стране ежегодно кончают с собой около шестидесяти тысяч человек — из-за тяжелого материального положения и поругания таких святынь, как Ильич и революция. Знал ли этот печальник, что за те десятилетия (1965–1985), когда подобные святыни царили над страной, число самоубийств удвоилось — с 39,5 до 81,5 тысячи? Зато с началом безбожного очернительства эта цифра упала ниже 60 тысяч.

А вообще, не существует никакой связи между числом самоубийств и материальными условиями жизни людей (бытие не определяет сознания). Но сообщите дилетанту, что чаще всего кончают с собой старики, — разумеется, кивнет он, старость не радость. Скажите, что молодые, — еще бы, у них порывы и незрелость. Скажите, что бедные, — разумеется, от лишений. Богатые — зажрались. Образованные — от большого ума, необразованные — от малого, пьющие — от водки, непьющие — от неумения расслабиться…

Вам не удастся сочинить такой нелепости, о которой он не сказал бы: «Я так и знал». Но среди противоречивых, исключающих друг друга объяснений вы заметите одну закономерность: причины будут приводиться сугубо материальные — имущественные, медицинские, но никогда — духовные, связанные со взглядами людей, их нравами, вкусами, ценностями. Учение Маркса сделалось всесильным потому, что оно отвечало глубочайшей человеческой потребности — жажде простоты, жажде иметь элементарный и универсальный ответ на сложнейшие вопросы мироздания.

И, тем не менее, разгадка проблемы самоубийства кроется главным образом не в материальном быте людей, а в их мнениях, нравах, отношениях друг с другом: ни одна материальная закономерность не сохраняется при переходе к новому социуму или временному отрезку. Вопреки распространенному мнению, люди с возрастом кончают с собой все чаще и чаще (хотя максимум суицидальных попыток приходится на 16–24 года), однако в некоторых странах — в том числе и в СССР — выделяется относительный пик в возрасте «предварительных итогов» 45–54 года. Но в 20-е годы три четверти попыток и две трети завершенных самоубийств приходились на возраст до 30 лет. А в Израиле, Исландии, Новой Зеландии — что в них общего? — наблюдается снижение самоубийств в «стариковской» группе. Шри-Ланка же дает безумный пик в группе 15–24 года (мужчины 70, а женщины 55 ежегодных самоубийств на 100 тысяч человек).

Обычно в бедных странах в несколько раз меньше самоубийств. Но в Венгрии в социалистическую пору было 56 мужских и 25 женских ежегодных самоубийств на 100 тысяч соответствующего населения, а в куда более процветающей Швеции — 28 и 11. А в похожей на нее Норвегии — 17 и 6. А в похожей Финляндии — 41 и 10. Попробуйте разглядеть закономерность: ГДР — 46 и 28, ФРГ — 30 и 16, Австрия — 35 и 15, Дания — 30 и 17, ЧССР — 32 и 12, Япония — 22 и 14, Куба — 20 и 14, США — 19 и 7, Франция — 23 и 9, Болгария — 21 и 9, Канада — 18 и 7, Польша — 21 и 4, Австралия — 16 и 6. Как видите, самоубийств среди женщин меньше, но суицидальных попыток больше (данные не самые свежие, но суть верна).

В Англии более всего были склонны к самоубийству высшие классы, затем чернорабочие, на последнем же месте — квалифицированные рабочие. С другой стороны, в США уровень самоубийств среди белых еще недавно был в два раза выше, чем среди цветных. В начале 20 века было твердо установлено, что самоубийства — болезнь больших городов, но вот в Ленинграде в 1989 году произошло 844 самоубийства, а в Ленинградской области — около 440, то есть «на душу населения» значительно больше…

Понять глубинные причины роста самоубийств невозможно, не вглядываясь в духовные факторы — незримые опоры человеческого бытия. Дюркгейм отмечает, что нет огорчения настолько пустякового, чтобы оно не могло стать причиной добровольной гибели, — это заставляет искать истинную причину утраченной стойкости где-то глубже: закономерный, устрашающий рост самоубийств во всей цивилизованной Европе (в несколько раз за вторую половину XIX века — во Франции их число удваивалось каждые 30 лет) не мог бы зависеть от будничных бед, которых во все времена бывает предостаточно. Дюркгейм практически исключает внешние материальные факторы; о биологических не может быть и речи — биологические параметры не способны так резко меняться.

Уровень потребления алкоголя тоже не главная причина: пьянство больше распространено в низших классах общества, а самоубийства в высших; больше вина пьют на юге, а самоубийств больше на севере. И вообще, если человек сначала пил, а потом повесился, это вовсе не означает, что повесился он от того, что пил: и пьянство, и самоубийство могут быть просто последовательными стадиями единого процесса. Алкоголиков у нас сегодня раз в десять больше, чем алкоголичек, но суицидальных попыток среди последних, по некоторым данным, больше в несколько раз, — отчего бы алкоголю так по-разному действовать на женщин и мужчин? Вот социологический портрет, так сказать, рядовой алкоголички и алкоголички-суицидентки. Рядовая: воспитывалась в неполной семье, образование ниже среднего, имеет собственную семью, мотивы алкоголизации интерперсональные, форма потребления алкоголя систематически-групповая, тип деградации эксплозивный. Суицидентка: воспитывалась в полной семье, образование выше среднего, не отягченная алкоголем наследственность, мотивы алкоголизации интраперсональные, форма потребления алкоголя запойно-одиночная, тип изменения личности астенический. Как видите, рядовая алкоголичка включена в породившую ее среду, суицидентка же ни с кем не разделяет свой образ жизни, катастрофически не соответствующий устоям, в которых она была воспитана.

В этом и заключается, по Дюркгейму, глубинная причина: разрыв связей со своим кругом, утрата твердых, не вызывающих сомнений жизненных правил. Частоту самоубийств, на поверхностный взгляд, в его время увеличивал рост образования и благосостояния, но этому резко противоречила одна социальная группа: евреи — не местечковые, живущие в изоляции, а просвещенные, ассимилировавшиеся европейские евреи, вполне усвоившие европейскую культуру и деловые навыки и ни имущественно, ни профессионально не выделявшиеся из обычного городского населения. Но евреям не страшно даже образование: относясь в социокультурном отношении к наиболее суицидоопасным слоям населения — дельцы, люди свободных профессий, — они выделялись из них пониженным уровнем самоубийств: их охраняла принадлежность к отчетливо очерченной общине, замешенная на религии регламентация быта. Разумеется, еврей-мясник и еврей-профессор верили очень по-разному, причем профессор (адвокат или писатель) зачастую и вовсе ни во что не верил, однако и скептики почитали в религиозных обрядах древний неприкосновенный обычай. Ритуал важнее мистической веры, полагал Дюркгейм, если только он почитается: в религии важнее всего совокупность неприкосновенных общественных обычаев. И чем большую свободу мыслей и отступлений от обрядов она предоставляет, тем шире круг самоубийц: их, в частности, больше среди протестантов, чем среди католиков (это наблюдение Дюркгейма впоследствии оспаривал его ученик М. Хальбвакс: среди католиков больше крестьян).

Подчинение желаний индивида некоему общепринятому духовному руководству Дюркгейм назвал сплоченностью общества. В падении сплоченности он и усматривал глубинную причину роста самоуничтожений. Однако этого рода «сплоченность» вовсе не означает взаимной любви — уменьшение самоубийств может идти рука об руку с возрастанием преступности. Кастовые, патриархальные общества с низким уровнем самоубийств современному человеку представляются просто ужасными, но — в них и угнетатели, и угнетенные, и даже преступники одинаково смотрят на вещи, существующий порядок представляется им единственно возможным, они имеют объекты совместного поклонения.

Именно освобождение желаний из-под контроля общества, утрата единства норм и ценностей, по мнению Дюркгейма, являются причиной резко повышенного уровня самоубийств в двух группах: люди свободных профессий и дельцы.

Люди свободных профессий, составляя наиболее культурную часть общества, лучше других понимают, что под луной нет ничего абсолютно справедливого, абсолютно достойного, абсолютно красивого, — что считается красивым у одних народов, безобразно у других, где-то невинность девушки свидетельствует о ее непорочности, а где-то всего лишь о непривлекательности, где-то превыше всего ценится талант, а где-то родовитость, все бренно, все преходяще, ничто не вызывает безоговорочного восторга и безоговорочной, не рассуждающей ненависти, — а потому и ни одна цель не захватывает до конца.

Культурному человеку, «умнику» обычаи собственного народа не представляются единственно возможными, а неспособность толпы усомниться в них лишь усугубляет презрение к людям — с их преклонением перед властью, богатством, ловкостью, жестокостью, с их примитивными вкусами, с их доверчивостью к нелепым и злобным слухам, к демагогам и колдунам (экстрасенсам) — и недоверие к пророкам и ученым… Все так, но драма в том, что люди представляют собой практически единственную земную цель всякого творчества. Одиночество — это не отсутствие собутыльников, одиночество — это никем не разделяемая любовь к чему-то. Например, к своему таланту…

Самоубийства этого рода Дюркгейм называет эгоистическими — именно пренебрежение к людям, считает он, лишает жизнь цели.

Но ведь все эти утонченности недоступны «делягам», на первый взгляд сориентированным на собственное брюхо? Однако и они озабочены вовсе не брюхом, а социальным успехом, а последний не имеет естественных границ. Желаниям может положить границу лишь авторитет, который мы уважали бы внутри себя, а не напоказ. В патриархальном, замкнутом обществе роль такого ограничителя исполняет общепринятый обычай: пария не мечтает стать брамином, а крепостной — барином.

Но в обществе, нацеленном на безграничное обогащение, на безграничное движение ввысь, для притязаний исчезают всякие рамки, — дельцы более всего страдают от непомерно разрастающихся аппетитов: они легко «рискуют необходимым в надежде приобрести излишнее», а неудача представляется вселенской катастрофой…

Итак, «умники» утрачивают цель своей деятельности, а «деляги» — границы своих потребностей. В итоге же культура становится не роскошью, а средством выживания. В начале века рост образования резко увеличивал вероятность самоубийства. Революция, по-видимому, лишь усугубила этот процесс: по оценке Л. Лейбовича (1923 год) грамотность увеличивала склонность к самоубийству в 3–4 раза, а высшее образование — чуть ли не в 50 раз. Но в последние годы советской власти картина была обратной: среди людей с высшим образованием уровень самоубийств был понижен примерно в 1,5 раза, а отсутствие среднего образования в 2,5 раза увеличивало его. Ибо необразованность уже не связана с приверженностью к традициям, нынешний крестьянин такой же прагматик, как и банкир. Зато больше всего спасительных иллюзий сегодня, на мой взгляд, осталось у интеллигенции. Беззащитная социально, она лучше других защищена экзистенциально.

Многое с тех пор переменилось — самоубийства в Венгрии несколько пошли на убыль, хотя жизнью там недовольны все, кого я ни спрашивал, но — что же делать, жить-то надо! Только в этом и вся разница — то казалось, что «не надо», а теперь кажется, что «надо». Боюсь, по единственной этой причине наши самоубийцы сегодня опередили венгерских. А в Соединенных Штатах чернокожие стали чаще убивать себя из-за повышения их жизненного статуса: получая образование, они отрываются от привычной среды, а в новом, хотя и более высоком, общественном слое пока что не принимаются до конца, да, может быть, и сами не вполне принимают его. Самоубийства сопутствуют всяким обновлениям — и в худшую, и в лучшую сторону.

В Германии позапрошлого века ситуация после франко-прусской войны была полностью противоположна нашей — не «развал», а объединение страны, не «бегство» капиталов, а их приток из-за границы (огромные репарации), не экономический спад, а экономическое оживление, — и сопутствующий этой недосягаемой мечте стремительный рост самоубийств. И стремительное их падение с началом Первой мировой войны — при сопутствующем падении уровня жизни и нарастании всевозможных тревог и ужасов: возникает общее дело, в несчастьях начинают видеть норму жизни…

Сегодня в тех странах, где реформы идут сравнительно успешно (Польша, Чехия), уровень самоубийств все равно существенно выше дореформенного. В Прибалтийских же республиках эта тенденция выражена еще более отчетливо. Зато в России уровень самоубийств в образованном слое по-прежнему ниже, чем в необразованном — хотя и бедность, и утрата статуса особенно больно ударила именно по интеллигенции. Впрочем, старых добрых большевиков не смущала и обратная картина: судя по отрывочным публикациям, уровень самоубийств среди лиц с высшим образованием в 20-е годы в десятки раз превосходил средний уровень. Который, впрочем, тоже рос: с 23-го по 26-й год — в полтора (!) раза. Однако нарком Семашко тогда не без гордости писал, что возросший уровень самоубийств среди женщин свидетельствует об их возросшей социальной активности. Дело знакомое: «наши» самоубийства — самые прогрессивные. Тем не менее, вскоре было сочтено более благоразумным вообще закрыть тему — оказалось, на шестьдесят лет. Но любопытно напоследок взглянуть, до какой степени Октябрьская революция годилась на роль снижающего уровень самоубийств «общего дела», каковым несомненно была «Германская». Посмотрим сначала на Петербург: 1913-й год — 29 самоубийств на 100 тыс. жителей, 1915-й — 11(!), 1917-й — 10, 1919 — 24 (рост в 2,5 раза!), 1922-й — 30, 1925-й — 34. В Москве в эти же годы соответствующие цифры менее выражены, но качественно сходны: 1913-й — 21, 1915-й — 11, 1917-й — 7, 1919-й — 9, 1922-й — 14, 1925-й — 17. По сравнению с 1917-м годом рост в 2,5–3 раза! Где же вы были, тогдашние директора племсовхозов?

Сегодня россиянам непрестанно навязывается абсолютно бесплодный и деморализующий их образ — образ беспомощных жертв кучки мошенников и политиканов, а не участников трудного, мучительного, но огромного и важного общего дела, гуманистического возрождения России. Пигмеизация политики, которой наперебой занимаются защитники униженных и оскорбленных, наиболее болезненно отражается именно на тех, кого они якобы защищают. Защищают социально, уничтожая их экзистенциальную защиту.

Красота защищает от самоубийств. Но может к ним и подталкивать, если национальная культура считает самоубийство в определенных ситуациях доблестью. Самураев, например, с детства учили убивать себя даже без оружия и со связанными руками — прокусывая себе язык, чтобы истечь кровью; индийскую женщину тоже с малолетства готовили к сати — добровольному сожжению в случае смерти мужа, — в противном случае и ее, и ее семью ждал страшный позор. Однако такие самоубийства было бы точнее назвать самопожертвованиями, они совершаются не в надломе воли, но, напротив, в предельной ее мобилизации.

Образцы для подражания могут жить в преданиях, но могут лежать и совсем близко, — заразительность самоубийств отмечалась не однажды и в монастырях, и во вполне светских учреждениях закрытого типа. Разговоры в семье о каком-то покончившем с собой родственнике тоже не проходят бесследно. Дюркгейм описывает семейство, прямо-таки преследуемое роком: все девушки из этой семьи, достигнув совершеннолетия, пытались покончить с собой, — но если им это не удавалось, попыток уже не повторяли. В этом же самом семействе воспитывалась приемная дочь, ни с кем не находившаяся даже в отдаленном родстве, однако этого не знавшая. И все же с приближением совершеннолетия ее начали преследовать неотступные мысли о самоуничтожении, — пока она, не выдержав, не рассказала о них приемным родителям. Те, посовещавшись, почли за лучшее признаться, что она им вовсе не дочь, — и зловещие мысли немедленно оставили ее навсегда.

Если в какой-то части общества бытует образ «романтического самоубийцы», можно быть уверенным, что у него найдутся подражатели. Есенин, Хемингуэй, Ван Гог, Маяковский, Цветаева наверняка поселили у многих представление о том, что покончить с собой способны лишь люди выдающиеся, — этим романтикам будет полезно узнать о поразительно высоком уровне самоубийств среди унтер-офицеров, а также среди оленеводов малых народностей Севера.

Считается, что «Вертер» вызвал волну подражаний, «Бедная Лиза» тоже как будто не осталась без последствий, — однако я, конечно, не рискнул бы давать указания Гете или Карамзину. Вот телесообщения о самоубийствах, даваемые вперемешку с сообщениями о рок-концертах, — это та бестактность, которую нетрудно исправить, а серьезное искусство вряд ли поддается целенаправленному воздействию, пытаться управлять им — значит уничтожить его, оставив тем самым духовную жизнь человечества без точнейшего индикатора. Причем уничтожить напрасно, поскольку и без него влияние третьесортной худпродукции все равно добирается даже туда, где не пользуется влиянием ни «Анна Каренина», ни «Мадам Бовари»: в предсмертных записках самоубийц более всего заметно влияние расхожих фольклорных образов и эстрадных песен типа «на тебе сошелся клином белый свет».

Специалисты, беседуя со спасенным суицидентом, иногда обнаруживают, что на окончательное решение его навела телепередача, фильм, книга. Как этому воспрепятствовать, я не знаю, — цензура была бы лекарством хуже болезни. При наличии достаточно сильной глубинной причины, поводом для суицида может стать что угодно — был случай, когда отчаявшийся человек прочел в метро «Выхода нет» и… Не писать же из-за этого на всех дверях «Выход есть!» Но некие азы суицидологической «техники безопасности» нам всем следовало бы пройти, чтобы мы до какой-то степени могли предугадывать, что слово наше может отозваться и таким образом. Слово, фотография или кадр. Что самоубийство рок-звезды способно вызвать волну подражаний, — это нормальный человек еще мог бы предсказать. Но что и телесообщение об этих подражаниях способно вызвать новую волну, без специальных знаний предугадать трудно.

В принципе, провоцирующим фактором способен сделаться и сам суицидальный ликбез, но его отсутствие, вероятно, приносит больше зла. Понимание механизмов самоубийства, как минимум, деромантизирует его, а это уже немало: одно дело подражать герою, другое — несчастному с прохудившейся экзистенциальной защитой. А как еще можно ослабить эстетическую привлекательность суицида — вопрос нелегкий. В древних Афинах на самоубийство требовалось разрешение властей, — нарушителя оставляли без погребения, страдали наследники. В Риме солдат, покушавшийся на самоубийство, подвергался смертной казни, — но если имел уважительную причину, только изгонялся из армии. Самым позорным считалось самоубийство с целью избежать наказания: государственная власть всегда желала быть сильнее смерти.

Христианство запрещало самоубийство как результат дьявольской злобы, труп хоронили «без церковного пенья, без ладана», завещание самоубийцы лишалось законной силы. Церковью оправдывалось лишь самоубийство Самсона и самоубийство девственницы, спасавшей свое целомудрие. Да каждое из них и не было самоубийством отчаяния, бегством от жизни, — строго говоря, это тоже были самопожертвования.

Великая Французская революция дала юридическое право на самоубийство, а к началу 20 века самоубийство продолжало считаться преступлением только в Англии. В очерковой книге Джека Лондона «Люди бездны» есть удручающие описания процессов над самоубийцами-неудачниками (хотя что здесь считать удачей?), иные судьи прямо распекали их за неумелость: «Топиться так топиться, зачем же причинять людям хлопоты!»

В допетровской Руси к самоубийцам причисляли и опившихся вином, и убитых во время разбоя. Петр Великий распорядился, «ежели кто себя убьет, то мертвое его тело, привязав к лошади, волоча по улицам, за ноги повесить, дабы, смотря на то, другие такого беззакония над собою чинить не отваживались». Только советское законодательство, среди многочисленных иных свобод, обеспечило и свободу самоубийства, и в данном, едва ли не единственном, случае мы эту свободу действительно получили — ни самоубийцам, ни их родственникам уже не приходилось опасаться закона. Но общественное мнение и уголовный кодекс — далеко не одно и то же, управлять мнениями, желаниями чрезвычайно трудно.

Есть старинная история: чтобы пресечь эпидемию девичьих самоубийств, магистрат распорядился выставлять нагие тела нарушительниц порядка на всеобщее обозрение, — и эпидемия сразу же угасла. Подозреваю, что это легенда. Но в начале того же 20 века кое-кто предлагал вернуться к подобным испытанным методам, чтобы сделать самоубийство позорным актом. Не исключено, что это принесло бы кое-какие плоды, но сами эти методы настолько отвратительны, что жизнь среди людей, одобрительно на них взирающих, все равно была бы мерзостной, если бы даже мы и перестали накладывать на себя руки. Лично меня коробят даже такие сравнительно слабые определения самоубийц, как «психи» и «слабаки»: этой эмоциональной тупости может оказаться достаточно, чтобы лишить будущего самоубийцу последней надежды. С людьми отзывчивыми он бы еще мог поделиться своими мыслями, но с этими румяными здоровяками… Три четверти подростков-суицидентов так или иначе предупреждали родителей, но понята была лишь третья часть. Есть даже специальный миф, что «настоящий» самоубийца никогда об этом не говорит — если бы!.. Еще как говорит — намекает, просит…

Впрочем, жизнь среди сочувствующих людей действительно делает нас более ранимыми: «любимые» дети чаще фантазируют о самоубийстве — но приводят свои фантазии в исполнение реже.

По результатам одного исследования — советских времен, кто сейчас станет такое финансировать! — в котором был опрошен едва ли не каждый двадцатый ленинградец, к суициду очень немногие относятся с активным неодобрением (0,8 % среди служащих без высшего образования и 1 % среди учащихся). Индифферентно: рабочие — 19,4 %, служащие без высшего образования — 13 %, с высшим образованием — 7,4 %, учащиеся — 14 %. Сочувствуют: рабочие — 56,6 %, служащие без высшего образования — 78 %, с высшим образованием — 82 %, учащиеся — 72 %. Складывается впечатление, что люди образованные, вопреки давно и усердно распространяемому заблуждению, более склонны к сопереживанию. Это обнадеживает.

Мне кажется, правильное отношение к самоубийце — это, безусловно, сострадание. Сострадание без взгляда свысока («завтра и я вполне могу оказаться на его месте»), но и без романтизации, без пиетета, — как к человеку, попавшему в ситуацию чрезвычайно мучительную, но нашедшему из нее не самый лучший выход. Выход, из которого выхода уже нет и к которому, по мнению многих специалистов, он не так уж и стремился. Одному виднейшему суицидологу принадлежат слова: настоящий самоубийца — это тот, кто режет себе горло и одновременно кричит о помощи. Многие исследования подтверждают, что самоубийца желает вовсе не умереть, а лишь каким угодно способом прекратить свои мучения, «что-то сделать с собой», причем далеко не всегда ощущает свой поступок бесповоротным, до конца осознает, что смерть — это «навсегда». С детьми это бывает особенно часто. Отмечаются типы самоубийств, преследующих (иногда и неосознанно) вполне посторонние цели: «жажда передышки», «самонаказание», «крик о помощи», «протест»…

Но если мы готовы сострадать реальному самоубийце, почему же самоубийства в искусстве так часто вызывают в нас растроганность, смешанную с восторгом? «Лучше в Волге мне быть утопимому, чем на свете мне жить нелюбимому» — может быть, нужно пореже исполнять подобные песни? Осмеивать их, всячески депоэтизировать? Я думаю, трогает и восхищает нас не смерть, а сила страсти. В одном своем рассказе Фазиль Искандер напрямую оправдывает самоубийство из-за потери любимой: чего стоили бы все слова о том, что любимая дороже жизни, если бы изредка они не подтверждались делом? Да и вообще — весьма сомнительно, чтобы человек сделался счастливее, привыкнув ценить свою жизнь превыше всего на свете — и оттого погрузившись в беспрерывный страх потерять ее.

Катон, раздирающий рану, чтобы не пережить падение республики, Лукреция, пронзающая себя кинжалом, чтобы не пережить утраты чести, — восхищает нас здесь отнюдь не капитуляция, а, напротив, целеустремленность, способность поставить свою святыню выше жизни. Не нужно путать самоубийство и самопожертвование. Самоубийца лишен экзистенциальной защиты, а герой ею, можно сказать, ослеплен.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.