Петр Краснов ПОБЕДИТ ЛЮБОВЬ (Из записных книжек)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Петр Краснов ПОБЕДИТ ЛЮБОВЬ (Из записных книжек)

Можно ли считать полноправным литературным жанром такие вот записи, которые довольно часто ведут литераторы, да и не только, впрочем, они? Пожалуй, вовсе необязательно думать над сущностью жизни в формах романа, художественного произведения вообще или философского исследования. И если не "остановить мгновенье", то хоть оставить память о некоторых моментах, ситуациях жизни и мысли, пусть не самых важных и значимых, но так или иначе об этой жизни свидетельствующих.

Всходили, всплывали в вагонном окне мертвые ночные солнца и заходили. Плыл вагон вдоль чужого пустынного перрона, в чужой чьей-то неспокойной ночи с голосами невнятными и тревожными, торопливыми шагами, скрежетом чемоданных колесиков по асфальту; и, сквозь сон показалось, сразу же об отправлении провещали с высоты, почти надмирной, пробубнили; и с тоскою накатившей, разом проснувшись вдруг, он подумал: отправленья, прибытия — все в чужое, в чуждую, холодную тебе жизнь... когда ж своя будет? Когда не в городе своем — что город — но в жизни своей проснешься... где она, жизнь твоя единственная, единая? За пределами ночей этих, дней, лет суеты — настоящая где?

* * *

Фронтовик, побывавший и в плену, и в лагерях своих, воркутинских, — правда, не за сдачу в плен, а позже, за два мешка пшеницы совхозной, рассказывает:

— Война — дело такое неизвестное... Бывает, завтракаешь в родной части, а ужинать... А сухарь грызешь в колонне, а немцы гонят, торопят. Такое дело...

В плену недолго пробыл, свои освободили при контрнаступлении; и продолжал воевать как все, как и положено.

— А вши... были вошки, были... К нам генерал раз заехал на "передок" — и тот пожаловался. Старшина ему: есть, мол, способ. Какой? А такой: вы в баньку, мы сейчас в час протопим, а форму в муравейник — мигом все обберут... В Закарпатье как раз стояли, в горах, леса кругом, муравейников этих там полно — тем и спасались. А то ешь пайку хлебную, а она вся шевелится...

* * *

На войне и свои были законы, рассказывал он же, — неписаные:

— Новую линию занимаем — окапываемся. Они, само собой, тоже. Те свое роют, мы свое, все на виду, друг дружку и не трогаем... зачем? Или так бывало, в разведке: встретятся где-нибудь на нейтралке — ну и разойдутся молчком. Они, то есть, к нам ползут, а наша группа — к ним... Главное, разведать, начальству доложить. А шум подымешь — что толку? Тут с обеих сторон дадут прикурить, покрошат... Нет, в обороне-то еще ничего. Но уж окопались когда — тут, было, заданье давали, чтоб не спали дюже. Этот, как его... беспокоящий огонь. Обязательный расход, да. На станковый пятьсот на ночь, на "ручник" двести, кажись, а на винтовку двадцать патронов, штука в штуку. И пали. Пальнешь, а в тебя из миномета, у них много их было. А наши рикошетом — пушками; чего-чего, а пушки дай Бог были наши. За ночь, глядишь, раненых несколько, а то убитые, такие вот игрушки. Не любили мы это, почем зря-то, да и немцы тоже. Их тоже заставляли, ракет они изводили — страсть. Другое дело — наступленье, тут-то надо... Тут из всех стволов.

* * *

— Я уже один раз жил при коммунизме — при военном. Тесть пошел за водой к Уралу, на щелок принести... в сапогах пошел, а вернулся босый, как в кино. Красноармейцы отняли: ты, мол, сидишь себе дома, на печи — походишь и в старых. И рваные отдали, а они даже-ть не лезут ему. А Чапай вон по-другому: что у богатеньких отбирал — то по дворам насильно раздавал, по бедным. Силком, это, да. И как отступать ему — тем и деваться некуда, только с ним, мужикам-то...

* * *

Война, азиатский глубокий тыл, военное училище в крепости кокандского хана: семи-восьмиметровые стены, голый кирпич, бойницы решетками забраны; а сразу же за стеной городской запущенный парк. На стене пятая полурота курсантов, под стеной — полупьяные от тоски по любви — девушки, не по своей вине недоступные, тоскующие по ним на стене, высоким, уже отделенным от них, отнятым у них.

Луна ранневечерняя, большая и спелая, сорок третий, стена эта, горячие глаза сверху, снизу тоже, — юность... Подходят девушки, переговариваются-перекликаются с ребятами, необнятыми, нетронутыми уходят. Уже сумерки быстрые накатывают, густеет под стеною тень; уж и ждать некого, нечего, когда появляется — одна. Совсем одна идет, жадными глазами смотрит наверх, "мальчики!.." — говорит и поцелуи посылает, а сама так глядит... И заводила их, гитарист, не глядя сует кому-то гитару — и, сапоги подтянув, прыгает...

Война, и потому самоволка — это штрафбат почти, тут неподалеку он, под городом; а в лучшем случае "губа" и сверхголодный паек. Война — и спелая, соком и светом наливающаяся луна над весенним, тепло веющим вечером. И еще на лету, в прыжке, взята она была им, уже его была. И в жидком кустарничке под стеною тоже, почти под глазами всей пятой полуроты, молчащей полуроты, взял все, что положено девятнадцатилетнему солдату. А она все глядела туда, кажется, наверх, не утратившими жадность и жалость глазами и всем им, голодным и молчащим, отдавалась, всем до единого, а не только этому мучающемуся в мужской неутолимости на ней юноше, которого уже взяла и вряд ли отдаст теперь война...

Но вот встала быстро, оправила на себе, отряхнула и пошла, все наверх глядя, в молчаливые тоскливые глаза пятой полуроты, — вдоль стены пошла, ладошкой опять поцелуи посылая: "Мальчики... мальчики..." А его, все брезентовые солдатские ремни сцепив, подняли на стену, дружно. И, слова не сказав, в молчаньи полном, мужском — ибо все стали они сейчас мужчинами, все, даже тихие самые из них, нецелованные, запаха не знающие женского пота, — разошлись.

На той крепостной стене был и курсант Балыков, мой знакомец хороший куда более позднего времени, писатель Михаил Балыков.

* * *

Война и любовь. Едва ли не самая частая литературная коллизия в военной теме — по противоположности своей, как многие думают: столкнувшись, они и высекают искры художественного, дают контраст картине. Да, пожалуй; но война, как всякая экстрема, крайность, может рождать и рождает свою противоположность; ту же любовь к родине, к близкому, уходящему на войну, чувство общности судьбы вызывает, придает всему особый свет и значимость. Даже и низшая, половая любовь подымается порой до высот, ей ранее недоступных — до соборного народного действа, не менее, пусть и третьестепенного вроде бы, невидного.

Еще один рассказ доброго моего знакомца.

Тыл, теперь уже саратовский; они, курсанты, вторые уже сутки ждут в привокзальном парке эшелон, тут же и спят, само собой, сухпай гложут. Вдруг новость под ночь — девки появились, проститутки, только деньги подавай, продукты. Пошел торопливо, была не была, хотя в вещмешке всего одна банка тушенки американской, какие там деньги... Сразу как-то увидел ее, выбрал, перехватить успел. Предложил деловито, как мог, — некогда "развозить", подходят уже ребята. А она, красивая, высокая, деловито же повела: что с курсантов взять, пусть банка...

Знала, конечно, куда вести: дувал поблизости, глиняная то есть стена, за ним полянка травяная, какая-то самануха без окон. Скатку развязал, постелил шинель. Она легла и, лежа уже, банку потребовала, твердой рукой отложила ее в изголовье.

Но он-то, стосковавшись, мигом "отстрелялся", и она почувствовала, конечно же, что уж по второму пошло... "Э-э, нет, милок... деньги надо..." И тогда он солгал, что первая она у него; и так это как-то хорошо вышло у него, искренне, что она, изумясь и даже смутясь вроде, сразу поверила — да, поверила, и разжалобилась, и повеселела... И целая ночь была их — из немногих памятных, из тех ночей. Потом ели они тушенку эту, почему-то смеялись, радовались. К утру ближе подали эшелон. Провожая, она плакала уже, мучилась — на фронт провожала уже...

И на войне той победила любовь.

* * *

Немало написано о том, что переживает идущий в конной лаве в атаку человек с клинком наголо; но ничего — о конях самих, о том смятении, непониманьи и ужасе животных, попавших в человечески жестокую, немилосердную рубку, в человеческую безумную рознь, от которой и сама природа, кажется, в омерзеньи отворачивает лицо... Чем-то и человек сходен с несчастной этой лошадью — своим непониманием, страхом и покорностью, подвластностью и чужой, и собственной жестокости и безумью.

* * *

Вся чистота рода человеческого, все помыслы светлые и надежды его на будущее, все оправдание нечистоты своей, оправданье жестокостей жизни, судьбы, истории человеческой — в детях сосредоточено, и возобновляется в них, и пребывает в них одних навсегда. Новые, может, сферы духа откроются человеку, высоты подвижничества и убежища от грехов, как были открыты они предкам нашим, святым отцам, — но никогда и ничто на земле не будет чище и выше детей, существеннее той цели, которая преследуется через них, но более — в них самих, в самой их чистоте бесцельной, казалось бы, и новизне, будь то детеныш человеческий или звериный. Дети — чистота мира, не замутненная еще, не оскверненная разумом, чувство и идеал в чистых, нетронутых формах и качестве. "Будьте как дети" — завет этого недостижимого в нашем бытии ни для разума, ни для воли, ни для веры идеала.

Он и дан-то нам лишь как указанье — к свету.

* * *

— Из какого это магазина вы девку такую хорошую взяли?

— А все из того же, — с усмешкой сказала она, молодая, широкобедрая, хозяйственная. Девочка ее без улыбки, четко и правильно выговаривая слова, "отрекомендовалась": "Я Люда Ковшова, самая лучшая, самая красивая девочка. А папу моего зовут Толя, а маму — Таня". И этим открыла хоть незначительную, не Бог весть какую, но все ж тайну семейную, что-то из того, о чем воркуют, с дочкой оставшись, молодые ее родители, внешне деловые и никак не сентиментальные, всегда спокойные, ровно усмешливые.

* * *

Толстая девочка приходит со двора, плачет, что ее "жирной" дразнят, Винни-Пухом и еще по-всякому.

— Дурочка ты, — увещевают залюбленное дитя мамка с бабкой. — Наоборот, хорошо, это они ничего не понимают, негодники... — ну и т.д., и т.п.

Он вполне убеждены, считай, в своей правоте, им хорошо, что она полненькая такая, упитанная — в этом-то их не упрекнуть, напитали дитя. Главное, им кажется, они уже сделали, еще одна ответственность с плеч сброшена, вон справненькая какая, чего еще надо... А судьба девочки, по нынешним понятиям, основательно уже подпорчена, если не испорчена совсем, таким вот их понятием любви и заботы. На всю жизнь она теперь такая, нелепо раскормленная, неуклюжая, с прячущимися в складках уже нездорового жира остатками миловидности. Впереди лишь снисходительные усмешки и, в лучшем случае, плохо скрываемая жалость ветреных подруг, равнодушье красивых туманных мальчиков — "корова"... — и слезы девичьи в подушку, жирноватые слезы одиночества и беспомощной зависти, одинокость средь чужих праздников любви и весны. И тщетная, всегда обреченная любовь своя к самому из парней неприглядному даже, неказистому, — бедная девочка, все это у тебя еще впереди...

* * *

Мука для гостей подчас — эти квартирные собаки. Экспансивные, назойливые от квартирной скуки (скучна гарнизонная жизнь, да-с), они лезут, лижут, хватают и слюнявят все на тебе — и не оттолкни... Руки у тебя связаны каким-нибудь серым в светлых перышках (или наоборот) спаниелем, амикошонствующим до безобразия; вдобавок он линяет, этот спаниель, весь ты в шерстинах неопрятных и собачьем запахе, пытаешься говорить о чем-то с хозяйкой, неудовольствия не выкажешь, нужен такт — хотя такта этого ни у хозяйки, ни тем более у спаниеля в помине нету. Но, оказывается, и говорить-то ни о чем, кроме как об этой собаке, нельзя. Хозяйка, должно быть, думает, дура, что ты и в самом деле очень соскучился по братьям нашим меньшим, вон как треплешь и играешь; но у тебя-то одна всего и препротивная забота — чтобы этот слюнявый и развязный не ухватил зубами за руку или не допрыгнул, не лизнул, воняющий псиной, прямо в губы... и говорит с сочувствием — и не тебе, а псине, оказавшейся к тому ж еще и сучкой: "Это она еще не оправилась, устает быстро, чумкой только что переболели мы... так боялись мы, боролись, папины баксы употребили на заграничное лекарство одно, папины связи — еле выжила... И я уже два раза водила ее гулять, но, знаете, ненадолго, не окрепла она еще у нас, не вполне..." Какая еще чумка, с отвращеньем думаешь ты, руки у тебя обслюнявлены, на брюках и ковре клочки линялой шерсти, псиной разит, тебе гнусно, но вроде уж и рад, что хозяйка вот здорова, холена, не так уж и заразна, значит, эта чумка, — а на улице вполне просохший асфальт, весна теплая, детишки вовсю человеческие бегают, орут, а собаке, видите ль, еще нельзя...

Но шутки-то шутками, а города наши постперестроечные, грязные и облупленные, с полуразрушенными системами жизнеобеспеченья, на три четверти состоящие, по западным меркам, из трущоб, — они стали еще вдобавок огромными собачарнями... Одиночество, отчуждение, страх квартирный — все это можно бы понять. Но кто скажет, кого больше в нашем нынешнем совковом "государстве без границ" — домашних собак или бездомных детей? Голодных пенсионеров или откормленных собак? И кто она, собака, — друг человека или его конкурент? И что нам теперь делать с этим своим сверхгуманным — помимочеловечным — собаколюбием?

* * *

Наркоманы, "дети Ельцина". Вот подминающий всех нас недуг, который презирает все социальные перегородки, с одинаковой бесцеремонностью вламываясь и в "хрущобы", и в особняки "новых русских", и в засекреченные, как правило, от быдла роскошные апартаменты ожиревшей на взятках всякого рода "реформистской" номенклатуры. Вот, казалось бы, насущнейший предлог для объединения, для общего действия, одна боль на всех. У административного "бомонда" — силовики, средства, агитпроп, у полукриминальных, пусть нуворишей, — средства и возможность контролировать "черный рынок", хоть отчасти отслеживать "наркопути", у простонародья — массовость в контроле за потреблением "дури", а значит, и тьма следов к ее поставщикам... Только взяться номенклатуре, организовать, связать все воедино — своему же авторитету к тому же в немалую прибыль (да и не только в этой, но и в других, действительно общих проблемах).

Не могут.

Не хотят, потому что не могут. Не могут, потому что не хотят. Почти полное отсутствие созидательного начала и исторической воли у этой новой — целиком, считай, вышедшей из продажной старой партструктуры, — демноменклатуры. Не хотят и не могут, совсем утратили способность думать даже о своем (не говоря уж о других) завтрашнем дне — разве что о сегодневных кадровых перестановках, о междоусобной грызне и возне, толкотне у корыта. Совершенно разучились думать сообща, в ближне- и среднесрочных, хотя бы, интересах собственного же сословия, — хотя каждый из них в отдельности вроде бы умен, хитер и энергичен. Обманываются как могут этим "вроде бы", хапают втихомолку и жируют, не в состоянии даже о своих детях и внуках по-настоящему (а не в баксах) позаботиться — отравленных и искалеченных сызмалу не только наркотой, но и растленным телевиденьем и такой же преступной прессой, масскультом, всяческим "все дозволено", да и родительским самомненьем и цинизмом не в меньшей степени тоже. Да еще и не отказывают себе в весьма сомнительном (и подчас забавном со стороны) удовольствии прочитать нотацию об "уме" тем, кто видит дальше их и с ответственностью предупреждает о близкой катастрофе... Из всех временщиков, какие бывали на Руси, эти, пожалуй, самые недалекие, на уровне "душки Керенского": ведь если "семибоярщина" первой русской Смуты предавала страну, будучи все-таки под угрозой оружия, то эти-то творят нынешний беспредел вполне-таки добровольно и "сознательно" — обрушивая на себя же (и на свой народ) всю неимоверную тяжесть российской истории, ее возмездия... Но откуда им, с их ВПШ (Высшая партийная школа. — Прим. авт. ) знать отечественную историю, тем более — думать над ней...

А меж тем и "дети Дауна" поменяли у нас папашу — сколько их, несчастных, родилось в результате одной только ельцинской "реформы" водочной монополии, кто скажет? А других — от сонма забытых было уже болезней, "болей, бед и обид", от деградации и развала народной, великими трудами построенной системы здравоохранения? Некому ответить на этот вопрос, главный статистик сидит в тюрьме — за мошенничество многолетнее...

А наш "всенародноизбранный" многодетен, что и говорить. От алиментов не спастись.

* * *

В ресторане московского "Метрополя" танцуют, да так ловко и, ей-богу, красиво, свободно... сильная вроде бы и ловкая у нас молодежь, рослая. Смотрит:

— Еще б работать умели — цены бы им не было...

* * *

Старухи на скамейке свадьбу недавнюю обсуждают, "молодых" — уж больно несходные: он-то тихий, воды не замутит, а она... "Крым и рым" (Нарым?) прошла, скольких переменила; уж и в город уезжала, вернулась — крашеная, выщипана, слова доброго не услышишь, насмешки одни да бойкий мат.

Одна вздыхает:

— Оно так... надо б лычку с лычкой вязать, ремешок с ремешком. А Бог — он по-другому, по-своему: лычку с ремешком, ремешок с веревочкой, оно и... Видно-ть, надо так.

— Да свадьбы-то, — сказала другая. — Вон в газете писали: года не пройдет, а уж чуть не половина на развод подают... Собачьи — свадьбы-то.

* * *

Двое в автобусе городском, молоденькие он и она, в углу задней площадки немо переговариваются — взглядами, полуулыбками, а то просто касаясь друг друга осторожными, нет — бережными руками. И в сумраке, в каком-то аварийном освещении ее нацелованные припухшие губы ярки, вызывающе счастливы.

* * *

Молодость — далекая и будто не его уже, а чужая чья-то, почти что и не бывшая, не с ним бывшая.

Мотался по делам своим агрономическим — с машинного двора, где сеялки на норму высева ставили, на ток, оттуда на склады, там бригада бабья работала, тяжеленные мешки с удобреньями сортировала — что на сев, что для подкормки. Завернул и на клеверное, уже давно-таки из-под снега вышедшее поле, глянуть — пора ли подкормить. Травяной целик на обочине сухой уже, хрусткий, а самое клеверище в мокрети лежит пока, зыбко, ногу еле держит; и переливаются над ним в парном весеннем небе, струятся средь волглых облаков жаворонковые трели — будто это апрельская талая вода еще дожурчивает по ложбинам, не напраздновалась, будто весне еще быть и быть...

И спохватывается, думает: нет, рано еще сюда с техникой, в колеи разъездишь поле. Но спохватывается он о другом совсем, сердце приподымающем, томительными жаворонками разбуженном... заскочить, хоть на минуту. Заодно и накладные взять.

Заехал, оббил как мог у крыльца конторы засохшую грязь с яловых своих сапог, прошел полутемным, провонявшим канцелярщиной коридором к открытой в конце его двери секретарского "предбанника".

Она была в комнатушке одна, что-то печатала на машинке, в открытую створку окна шел из палисадника свежий средь бумажной пыли и застоя острый запах прели травяной, молодого тополиного листа.

Он положил руку на ее мягкое узкое плечо, платье тоже было из чего-то мягкого и теплого, чуть шершавого, и она склонила голову к плечу, загоревшейся щекой прижалась к его руке, потерлась, губами припала к ней и глянула на него признательно и чисто.

— Что печатаешь?

— Да к черту, что я печатаю... — сказала она, на глазах у нее навернулись слезы, она улыбалась и глядела на него снизу, не отпуская щекой и губами руки. — Господи, откуда мне знать, что я печатаю... Ты с поля? От тебя полынью пахнет...

* * *

Уже стемнело, наползал весенний туманец, превращая огни цивилизации в бельма. Стихло, лишь изредка проезжали, шурша мокретью, машины да плескалась, падая с кровель, звенела и шлепала не успокоившаяся с заходом солнца капель.

* * *

Среднего пошиба начальницу с жестоким радикулитом положили в больницу. На жесткую постель, само собой, так надо. Не поняла, раскричалась: как так, немедленно перемените на мягкую, я вам не какая-то там... Стерва.

* * *

Зароился в окне — сверху вниз, снизу вверх — снежок на слабом ветру легкий; морозит слегка, солнце ползет близко за облаками, проглядывает иногда, нечасто... выглянет, напустит света бледного, озарит рассеянно и бегло легкое это мельтешенье, роенье бесплотное, словно удостоверится в чем-то и опять втянет лучи, уйдет в заоблачное свое.

* * *

Калмыковат, угрюмо взбудоражен водкой, говорит отрывисто, как-то даже не по-русски — хотя русский, из северных работяг-контрактников:

— До нас?.. О, до нас — это от Норильска — четыре часа. На вертолете. Да. Снег еще, сплошной... а весна. Температура девятнадцать...Тепла! Наст как асфальт. Олени, упряжки собачьи — проваливаются, бывает. Ноги, знаешь?.. ноги, шкуру с них настом сдирает, кровь. В следах кровь. На снегу. Видишь — глаза? — Мазнул себе пальцем по красноватому воспаленному глазу. — Очень блестит, болят... Весна, ёкалэмэнэ.

* * *

Соседка по подъезду, пожилая уже-таки женщина, короткая и толстая, с черными большими порочными глазами, настойчивыми во взгляде и печальными. И эта печаль одновременно с порочностью, с порченностью — особенно в ней неприятна, если не сказать больше. Даже подошедшая вплотную старость не могла вытравить черты порока — эти губки сластены, эту огрузшую, но еще лезущую в глаза плоть и такую ж тяжелую, почти требовательную настойчивость взгляда — чего требующую? — и еще что-то, Бог ее знает что... Единственный сын где-то далеко, живет в квартире одна, с собачкой мелкого и злобного характера, трусливой, как водится. Ходят к ней какие-то девочки, балуются сладким винцом и чем-то еще. Один раз увидел: стоит не на площадке даже — на середине лестничного пролета и ест, к стенке отвернувшись, мороженое; плотоядно ест, неопрятно, вся увлекшись в сладость съедаемого, угнувшись, обирая черные волосы с лица... Кассиршей в соседнем магазине давно: "Ви-таки не найдете мелочь?..."

* * *

В сарае вскудахталась несушка — заполошно сначала, испуганно; но тут же и осмелела, заорала, перешла на скандал. Подхватили это с готовностью другие куры, одна, рыжая, из-под навеса даже выбежала и разорялась теперь как могла — и около петуха именно, его стараясь завести, вовлечь. Петух, до этого человек человеком прогуливавшийся себе по двору, вздернул голову, неохотно, но уже и нервно кокотнул... только того и надо было. Как одурелая, сорвалась там в сарае с гнезда несушка, тяжело вылетела в дверь, вывалилась во двор, роняя перо и голося, пронеслась под носом самым у него, хвостом по бороде его пунцовой, хозяйской задев, взорались с новой силой остальные, вовсе уж околесицу неся; и петух, волей-неволей расстраиваясь тоже, что-то все ж урезонивающее пытался было сказать им, образумить — и не выдержал-таки, сорвался, ни к черту с ними нервы стали... Ошалел, по-куриному уже почти вскудахтывал, головой дергая и глядя полубезумно, отчаясь что-либо тут понять... и вдруг пустился к дальним воротцам задним, что-то вскрикивая, проклиная ли что.

И едва лишь скрылся он на задах, как гвалт прервался тут же, сам собой, будто ничего и не было; и уж та, несушка рябая, совершенно как ни в чем ни бывало пробует, очень внимательно так, знаете, боком глядя, что-то на поклев в корытце, а рыжая в сарай поспешно направилась, ясно, по какому-то — вдруг вспомнившемуся — делу...

Гость смотрел на все это, на пороге амбара сидючи, слушал, потом сплюнул и убежденно сказал:

— Бабы!..

* * *

Косые пласты ливня, относимые, рассеиваемые ветром, срываются с кромок высоких крыш — и медлительное рушенье, величавое шествие их везде, по всему: по трепещущей и шумящей листве парков, по острой траве газонов, по проезжей части, прямо на слезящийся красный запрет светофора... Ветер сникает на миг, ливень усиливается, насмерть расшибаясь на асфальте, растекаясь, сплошной слитный хлест забивает уши; а наверху, где-то за тучами, в проглядывающей меж ними просини светлой, солнечной погромыхивает глухо и благодушно гром. И оттого, что на одном все время месте означает он себя, обнаруживает воркотней, — кажется одушевленным он, и впрямь собранным в некую бородатую личность; и весело оттого, празднично почти, а тут и солнце начинает пробиваться, озарять сквозь стихающий дождь растрепанный и омытый, с урчащими в водосточных решетках потоками город — причащенный на какое-то время к общей для всех природной, никого не минующей жизни.

* * *

Массне. Смерть Дон Кихота. Шаляпин.

Вступает уговаривающий голос смерти — утешающий неутешное с ласковым, с великим равнодушием; волны ее накатывают, всепримиряющие, идут и идут издали, из пространств вечно светлых, подчиняют все больше, подминают помалу, заливают... И вот уж голос умирающего в согласии с ними почти, согласен уже, лишь помимо воли его всплеснет иногда стон плоти его человеческой, отходящей — и опять вливается, сливается с ними, волнами; и уж сверху они, бегут, не помня и не ведая ни о чем, вечные, поверху стелятся, умиротворяющие. И полное согласие настает, и вступает голос Дульсинеи — но вовсе не она это, ее ведь не было и нет, а голос смерти-любви, наяды тех волн, невыразимо сладкозвучный, умиряющий, потому что поет она то и о том, что было нераскрытой, самому человеку неясной мечтою тайной и сутью одновременно его, теперь умирающего, высшей идеей, так и не осознанной во всю жизнь — но раскрывшейся теперь во всей вдруг радости своей и печали, в свете безмерном, первом и последнем... Человек себя открыл, родину души своей, смысл свой, доселе ускользающий в видимую бессмысленность жизни; и в прояснении, в ясности этой последней жить по-старому уже нельзя, невозможно, да и не нужно, самая жизнь уже не нужна, ни при чем тут она теперь, в даль удаляющаяся вовек... На два голоса распадается тема Человека Ламанчского, души и тела: один стонет запоздало, ропщет еще, а другой вливается, вплетается в манящие вечным и родным волны, живет жизнью уже иной, нежели отлетающая, согласной себе, родному своему; и уж многое постиг он, достиг, и если стремится еще куда-то, вместе с волнами стремится, сливаясь с ними и погасая в них, то лишь к вышнему стремясь, последнему, отрадному — к Богу.

* * *

По талонам горькая,

По талонам сладкое...

Что же ты наделала,

Голова с заплаткою?!

Это пели лет двенадцать назад, тогда еще вполне трезво оценив содержимое "головы с заплаткою", предсказав многое, очень многое. Но такого изуверского, глобального по масштабам предательства не ожидал, конечно же, никто — кроме русских писателей, уже в восемьдесят восьмом году открыто, большинством своим выступивших, восставших против горбачевских сдач всего и вся, завоеваний, тяжким трудом и страданьями доставшихся народу, стране.

Гнилокровие вылезло-таки, не помогла "лучшему немцу" и Германия.

Вылезет "меченому" и мета, не поможет и сам сатана.

* * *

"Грязные рты" демпропаганды, неисчислимая ныне журналистская эта нечисть — "имя же им легион". Жесткой волей управляющей ими — всеми — руки нам не оставлено, кажется, ни единого шанса знать правду о происходящем в стране и в мире, понимать это происходящее... Ложью, извращеньем, шулерским передергиваньем, темными умолчаньями пропитано все, что исходит от них, вся полуправда, на которой они "работают" и которой жирно, с несвареньем желудка, скандалами и провокациями, кормятся. Приглядишься к истинной сути какого-нибудь Радзинского с резиновым ртом и такой же совестью, давящегося собственной ложью Доренко или вполне козлоногого Сванидзе — что там Босх с его игрушечно-инфернальными мистериями... вот где тьма и смрад земного ада, вот где ложь каждой "черной мессы", отслуженной ими по ТВ, сразу же и почти на глазах превращается напрямую в кровь людскую, бедствия и страдания человеческие — вспомнить хотя бы первую чеченскую бойню, когда наперебой они, ныне ура-патриоты, палили в спину русской армии... И если сейчас они, кстати, за новую бойню там — значит, она нужна им, их хозяевам. Но когда, хотя бы раз за последний десяток лет, их интересы совпали с нашими, с народными?! Заваривают очередную кровавую кашу...

Но выход все же есть: не верить никому из них, ничему, касается ли это телерадио или чертовой в буквальном смысле прорвы всяческих "независимых" газет и журналов. Нам оставили только одно — подвергать неустанному зоркому сомнению каждое их слово, намек или экивок, даже и нейтральные вроде бы сообщения, как правило "прослаивающие" тонкую их, зачастую малозаметную ложь. Наше неверие должно быть активным, мы должны сами искать достоверную информацию, сами думать и делать выводы. Перед нами незаурядные подчас профессионалы лжи и провокаций, адвокаты дьявола, и противопоставить им можно только русский здравый смысл, русскую волю к правде.

* * *

Эксплуатация нами наших же наследованных нравственных запасов, небреженье ими, небережение их во все времена (по известным историческим причинам) велики были у нас; в двадцатом же веке — просто чудовищны... Из бревна спичку вырубали, вытесывали, по-другому не скажешь, а то и вовсе зубочистку, вовсе блажь какую-нибудь чужую, враждебную всему наследию нашему. В отход, в отвалы шли и продолжают идти целые пласты народной культуры, духа и веры, в цинизм сатанински извращаются лучшие надежды наши и чаяния, а самое глубинное, заветное становится предметом хохмы, пустоголового пародированья и измывательства. И все это делали и делаем мы сами — или безвольно, безропотно, бездумно позволяем делать всяким "проходимцам пустыни", своим и чужим выродкам, народу Сатаны.

Восстановима ли хотя бы сердцевинная, смыслообразующая часть утерянного? Наверное; произошло же это, пусть частично, после смуты семнадцатого. Были бы кости целы, а мясо нарастет... Но для этого прежде всего должно не самооправдываться, не искать внешние причины и обстоятельства (хотя знать их и учитывать надо), а понять главную свою беду и вину одновременно: утрату исторической воли (если хотите, воли к жизни), самостояния своего и независимости во всем — в идеях, экономике и политике, в культуре и средствах массовой информации, в богоданном образе жизни, бытия и быта нашего на нашей земле. Только с этого понимания, с отказа от животной пассивности и равнодушия, от надежды на "авось" и может начаться выздоровленье, вызволенье из-под нового, "демократического" ига, из-под химически-вонючей американятины, до предела пошлой и безнравственной. Саморазоблаченье, чем-то завораживающее бесовское самораздеванье зла, шабаш его откровенный творится ныне в формах самых оголтелых, и оставаться просто зрителем перед ним сейчас никак нельзя — окостенеешь, как окостенела теперь, онемела вся страна под гипнозом лжи и беспредела, под гибельным мороком, напущенным с "голубого экрана". Ложь — повитуха зла, и ей-то и надо сопротивляться в первую очередь — активным неприятием, протестом, действием, всем, что в наших силах. Никто не спасет ваших детей от развратника, поселившегося (вами поселенного!) вместо иконы в переднем углу телеящика, — кроме вас, родителей. Никто нас не защитит, кроме нас самих, — неужели и это еще непонятно?!

Отсидеться думаете в общем пожаре? Не отсидитесь, не надейтесь. Не вы первые, кто пронадеялся.

* * *

Баба в ситцевом линяло-желтом платье, в стеганой кацавейке и красных грязных тапочках, косынкой по-бабьи же подвязанная, парнишка в большой, налезающей на нос фуражке, а за ними следом, еле поспевая, путаясь лапами в траве, совсем еще маленький щенок белый с коричневыми, разной величины и на самых неподходящих местах, пятнами — гонят степенную, размеренно рогами покачивающую корову...

Много мы где побывали "в небесах, на суше и на море", под водой и за небом; чудеса творить умеем всякие, мир дивить открытиями и художествами; во многом, слишком даже во многом переменились вроде, сами себя не узнаем и даже гордимся этим — "смешно дураку, что рот на боку", это мы про себя... Но есть и будут еще и мальчишка в великоватой ему отцовской фуражке, и мать его, наработавшаяся за день, тапочками шаркающая по пыли, белый с ними щенок, бестолково восторженный, и корова, их кормилица. Будут, Русь остается Русью еще, и не на чудеса все, оказавшиеся нам бесполезными теперь, не на огромную силу нашу накопленную, дебелую и безвольную, пальцем не шевельнувшую в защиту свою, а только на это лишь надежда. На дух русский, какой сохранится, даст Бог, в том парнишке.

Оренбург