Кнуд Ромер Ничего, кроме страха Роман © Перевод Елена Краснова

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Кнуд Ромер

Ничего, кроме страха

Роман

© Перевод Елена Краснова

Посвящается Андреа

Я всегда боялся маминого отчима — и ничего, кроме страха, к нему не испытывал. Для меня он всегда был Папа Шнайдер. Носил ли он двойную фамилию, или как его звали по имени, я не знал, да мне все равно никогда бы не пришло в голову называть его по имени. К таким людям по имени не обращаются.

На лице у Папы Шнайдера были длиннющие шрамы, и все — на левой щеке. Это были следы поединков прошлого столетия, он тогда состоял в Schl?gerverein[1]. Противники вставали друг против друга и, защищая свою честь, наносили удары по лицу саблями, убрав левую руку за спину.

У него были черные с проседью гладкие волосы, открытый лоб, и всякий раз, встречаясь с ним взглядом, ты чувствовал, что он воспринимает это как вызов: Sie haben mich fixiert, mein Herr[2]. Взгляд его был пронзительным, упорным, и не знаю, существовал ли на свете человек, который с легкостью мог бы его выдержать. Исключением была бабушка. Она умела смотреть Папе Шнайдеру в глаза — у мамы это не получалось. Бабушка была его единственной слабостью, тщательно от всех скрываемой, все остальное в нем было жестким и непроницаемым.

В столовой моих родителей, где над столом висела картина, Папа Шнайдер царил безраздельно. На этой картине в золотой раме была изображена лесная полянка. Папа Шнайдер сидит с книгой на траве, глядя прямо перед собой, рядом бабушка с младенцем на руках, а мама, еще девочка, играет с охотничьей собакой Белло. Книга, ребенок и собака — вот вам и распределение ролей: Папа Шнайдер символизировал духовность и культуру, удел женщины — рожать, а дети ближе всего к природе, и их, как и собак, следует дрессировать.

За столом я всегда сидел, выпрямившись, положив руки на стол и заправив салфетку за воротник, как будто Папа Шнайдер сидел рядом и наблюдал за мной. Если бы я совершил какую-нибудь оплошность, разрезал картофелину ножом или открыл рот, когда меня не спрашивали, он бы воткнул мне в бок вилку — я в этом не сомневался.

Папа Шнайдер был самым суровым из всех известных мне людей, он воплощал в себе все то, что было строгим и суровым и причиняло боль. Он был как застегнутая верхняя пуговица на рубашке, как острые зубья мокрой расчески. Он был разбитыми коленками и страхом опоздания. Нет, я не мог назвать его по имени, да и никто другой не решился бы.

Не думаю, что кто-нибудь вообще знал, как его зовут, или задумывался об этом. Отчим моей мамы хранил в себе свое имя как страшную тайну и как самую безумную надежду. Потому что если бы в один прекрасный день он услышал, как к нему обращаются по имени, он бы точно знал, кто это. Лишь один человек, кроме него самого, знал его имя — и это был Господь Бог.

Иногда зимой становилось по-настоящему холодно, и тогда я понимал, что пора собираться в Германию. В гости к маминой сводной сестре, тете Еве, и ее мужу, дяде Хельмуту, и их троим сыновьям: Акселю, Райнеру и Клаусу. Мама с папой укладывали в машину теплую одежду, чемоданы и подарки, а я запрыгивал на заднее сиденье, за мамой. Папа дважды проверял, закрыта ли входная дверь, закрывал садовую калитку и в последний раз заглядывал в багажник, все ли там в порядке. Надев шляпу и перчатки, он с трудом втискивался на переднее сиденье — у него были слишком длинные ноги, и сидеть за рулем ему было неудобно, потом он поправлял зеркало заднего вида и проверял показания датчика бензина и счетчика километража. Ровно 9874,5 километра, констатировал он и записывал все цифры и время отъезда, по его мнению, мы опаздывали на паром на две минуты. «Паспорта, деньги, документы», — говорили мы хором, отец поворачивал ключ зажигания, мама закуривала свою сигариллу и включала программу, где рассказывали об обстановке на дорогах, и мы, проехав по улице Ханса Дитлевсена, поворачивали за угол и отправлялись в далекое прошлое.

Перед пограничником на пропускном пункте мы замирали и, думаю, начинали походить на фотографии в наших паспортах, даже наши улыбки становилась черно-белыми. И вот контроль позади — и перед нами автострада. Мама прихлебывала беспошлинный алкоголь из крышечки бутылки, мы смеялись и пели, а отец просил ее сделать радио потише и не налегать так на водку — хватит уже! Двадцать лет назад мама из-за отца уехала из Германии, и теперь сидела, погрузившись в воспоминания, и не сводила глаз с проносящихся мимо домов, полей и хуторов, все вокруг подмигивало ей в ответ. Сдерживая дыхание, она тихонько читала названия населенных пунктов на табличках вдоль дороги и, прокладывая путь домой, вела указательным пальцем по карте в мишленовском путеводителе — Гамбург, Ганновер, Гёттинген, Франкфурт-на-Майне, палец сбегал вниз по странице, как слеза, и останавливался в Оберфранкене.

Вдоль автострады появлялось все больше и больше елей, холмы становились выше и превращались в горы, а снег падал тяжелыми, белыми хлопьями, когда мы, свернув с магистрали, оставляли позади последний, мрачный, участок по проселочной дороге и въезжали в Мюнхберг. Мама трясла меня и шептала: wir sind da[3], и я просыпался окруженный конфетными обертками, смотрел в окно и протирал запотевшее стекло рукавом. Мы въезжали в решетчатые ворота, и фары освещали подъезд к большому дому. Он стоял на вершине холма и был похож на замок — с башней, парком и старыми деревьями, и вот здесь, посреди зимнего пейзажа, они и жили: семья Хагенмюллер.

Тетя Ева и дядя Хельмут спускались по главной лестнице и махали нам, а сыновья их выстраивались в ряд: короткие стрижки, светлые волосы, отутюженные костюмчики. Они кланялись, здоровались и подавали руку — как заводные игрушки. «Gr?? Gott[4], тетя Хильда, Gr?? Gott, дядя Кнут, Gr?? dich, Vetter Kn?dchen!» [5]. Тетя Ева чмокала меня в щеку и говорила «Na, kleiner Knut, fr?hliche Weihnachten»[6], рождественское поздравление разбивалось на маленькие, пронзительные фрагменты. Она здоровалась с отцом и, наконец, поворачивалась к маме: «Schau mal einer an, das Hildem?uschen!»[7]. Мама восклицала «Ach, Evam?uschen!»[8] — и они бросались друг другу в объятия, тихо ненавидя друг друга.

Из них всех мне нравился только дядя Хельмут. Это был маленький, кругленький человечек, который ходил, наклонившись вперед — из-за каких-то проблем со спиной. У него были зеленые глаза, и он носил очки, он щипал меня за щеку и тыкал пальцем в живот, чтобы рассмеялся, так врач просит покашлять, и мне казалось, что он видит меня насквозь и проверяет состояние моего скелета и всех органов. Я хихикал столько, сколько требовалось, и уже чувствовал, может я и в самом деле простудился, но тут дядя Хельмут, внимательно посмотрев на меня и поставив диагноз, доставал из кармана леденец. Леденец пах камфарой, и дядя утверждал, что он помогает почти от всех болезней, и потом мы вместе шли в дом.

Дядя Хельмут был врачом-рентгенологом, он занимался тем, что фотографировал людей и говорил им, что их ожидает: жизнь или смерть. К обеду он возвращался домой, выпивал рюмку водки, а потом отправлялся назад и продолжал делать снимки. Весь город проходил через его клинику, незнакомые и знакомые, друзья и родственники — рано или поздно все оказывались у него. Работа подрывала его здоровье, он все больше бледнел от снимков, показывающих все в истинном свете, и у него все сильнее болела спина, он кашлял и все больше съеживался. После работы и ужина он молча удалялся к себе, карабкаясь на второй этаж по ступенькам и прихватив с собой бутылку вина. Он закрывал за собой дверь и «приступал к занятиям», как это называлось. Никто не знал, что это были за таинственные занятия.

Дядя Хельмут верил в потусторонние силы, и у него для этого были веские основания. В семнадцатилетнем возрасте его отправили на Восточный фронт, и он дошел до Сталинграда, а когда немцы потеряли два миллиона солдат, он отправился назад через русскую зиму, лишившись по пути трех пальцев на ноге и рассудка. Он увидел своих предков на том свете, они охраняли его, оберегали от пуль и морозов, и, хотя он и добрался до Германии, по-настоящему он так никогда и не вернулся домой. Дядя жил в прошлом со своими умершими родственниками и общался с привидениями, которые только ему и являлись, галлюцинации, связанные с войной, его не покидали.

Многие годы дядя Хельмут собирал фамильный антиквариат, да и вообще любые семейные реликвии, расставлял их по углам и по комодам и развешивал по стенам, создавая из дома семейный музей. Музей этот был полон предметов, доставшихся от дедушек, прадедушек и прапрадедушек, а из далекого прошлого у него были доспехи, которые стояли на лестнице и гремели по ночам, когда дядя Хельмут, как сомнамбула, маршировал через вечную зиму. По случаю конфирмации он дарил сыновьям по перстню с печаткой, которые принадлежали их предкам, а потом раскладывал эти же перстни между портретами, доспехами и серебром, там они и хранились, не имея никаких шансов на освобождение — красный сургуч и герб определяли их судьбу.

Я завидовал сыновьям Хельмута, я был обделен семейной историей, но однажды перед самым Рождеством дядя Хельмут пригласил меня подняться в его комнату после ужина, сказав, что меня ожидает нечто лучшее, чем кольцо, и подмигнул мне. Время словно застыло, ужин длился вечно, и десерт тоже никак не кончался и таял на тарелках, но вот он сказал «Mahlzeit»[9], отложил в сторону салфетку, отодвинул стул и встал из-за стола. Взяв с собой бутылку вина, он начал взбираться по лестнице, а поднявшись, захлопнул дверь прямо передо мной. Мне даже не надо было стучать, так громко билось мое сердце. Я сейчас умру, подумал я, но тут дядя Хельмут открыл дверь и сказал: «Добрый вечер».

Комната его была забита бумагами и книгами, вдоль стен стояли книжные полки, и он начал рассказывать мне обо всех этих предметах, что нас окружали, — о мече самурая, который он привез с собой из Японии, об индийских ритуальных колокольчиках, о рогах, висящих на стене. Потом он уселся за письменный стол, на котором лежали церковные книги и старые фотографии. Здесь он проводил ночи, «занимался» и, потягивая вино из бутылки, рисовал генеалогическое древо со все более и более фантастическими ответвлениями. Над столом в застекленной рамке висел венок, на нем был черный бант, и он объяснил, что это коса его бабушки, которая была срезана в день ее смерти в 1894 году, раньше она висела в гостиной его родителей, напоминая о ней. Дядя Хельмут закашлялся, замолчал и посмотрел мне в глаза, я понял, что настал долгожданный момент — он выдвинул ящик стола.

В немецкой армии не было такого понятия — «отвод войск», сказал дядя Хельмут и положил кусочек металла на стол. Он показал мне шрам на предплечье и рассказал, в каком сражении он получил эту рану, и об отступлении из России. Когда надо было добыть провизию, им приходилось посылать передовой отряд, чтобы отвлечь подразделение эсэсовцев, которое охраняло склады от своих солдат. Отряд удерживал СС ровно столько времени, сколько было необходимо роте, чтобы совершить набег и захватить еду, одежду и амуницию. А потом они шли дальше на запад, спасаясь от неминуемой гибели. Дядя Хельмут вздохнул, опустил рукав и протянул мне кусочек металла. Это был осколок русской ручной гранаты, и он был мой.

Дядя Хельмут был весь напичкан осколками гранат, похоже, они регулярно выходили из его тела, и всякий раз при нашей встрече он дарил мне очередной осколок и продолжал рассказывать о войне, и постепенно, осколок за осколком, я собрал все истории воедино. Речь в них шла о том, как выжить, но все они заканчивались смертью, хотя дядя Хельмут и старался каждую историю растянуть подольше. Иногда он, потеряв нить повествования, погружался в детали и принимался описывать какой-нибудь пейзаж или мундир, на котором он пересчитывал пуговицы. Когда я спрашивал, чей это мундир, он отвечал, что тот человек погиб, дарил мне осколок и в тот день больше уже ничего не рассказывал.

Кроме меня, никто дядю Хельмута не любил. Или нет, мама любила его, да и папа, наверное, тоже, но жена дяди Хельмута и его дети были к нему равнодушны. В их доме царила тягостная атмосфера. Тетя Ева вышла за него ради денег, и потому что после войны он был одним из немногих мужчин, за которых можно было выйти замуж, а сыновья бродили по дому с видом побитой собаки и поддакивали ему во всем. А когда они лебезили перед ним, стремились услужить или сидели как пай-мальчики за столом, мне чудилось, что это — механические куклы, которых завели с помощью пощечин, домашних арестов, запугивания, и потому большую часть времени я проводил наедине с самим собой.

Когда Рождество заканчивалось и мы отправлялись домой, для меня это было облегчением, хотелось поскорее уехать от привидений в этом холодном доме, где ты сразу же простужался, стоило лишь кому-нибудь открыть дверь. Мама с папой укладывали вещи в машину, и мы благодарили хозяев и в последний раз выстраивались на террасе. Шел снег, дядя Хельмут размахивал руками и просил нас — тетю Еву, Акселя, Райнера, Клауса, маму, папу и меня — встать поближе к друг к другу. Потом все дружно говорили «cheese», дядя смотрел в камеру и нажимал на спуск, я почему-то кричал и кричал, никак не хотел фотографироваться. Но фотография все равно была сделана, и я знал, что дядя Хельмут сможет на ней увидеть, кому из нас скоро суждено умереть.

Главным в городе был не бургомистр, и даже не полиция, и не директор Торгово-промышленного банка — и вообще не люди. Главными были грачи. Они кружили в воздухе, кричали, прыгали по улицам и собирались на крышах, наблюдая за нами. Грачи опустошали мусорные баки, воровали мясо на скотобойне и слетались стаями к гавани, когда рыбаки возвращались домой. По весне они преследовали сеялку, вытаскивая брошенные в землю семена, а осенью опустошали сады, воруя фрукты. На каждом дереве, на каждом столбе сидел хотя бы один грач, и никому не было от них покоя — они сжирали все, а если ты на некоторое время замирал на месте, они подлетали и клевали тебя.

Их крики были первое, что я слышал по утрам — задолго до пробуждения, — и последнее, что я слышал, перед тем как заснуть. Я лежал, прислушиваясь к грачам, которые подлетали к дому и кружили над крышей, воздух был наполнен их криками, и мне нечем было им противостоять, и я пытался думать о своей комнате, о своих игрушках и напевать любимую песенку «Знаешь, милый жеребенок», но все без толку. Я чувствовал, что растворяюсь в темноте, меня все сильнее охватывал страх, и тут случалось то, чего я больше всего боялся, — грачи прилетали за мной.

Никто не понимал, почему я кричу, когда меня укладывают спать, укладывание спать превращалось в бесконечную борьбу. Я пытался не ложиться как можно дольше, пытался что-то объяснить, но выдавливал из себя лишь какие-то хриплые звуки. Утром грачи улетали, а я размахивал руками во сне, пока мама не начинала трясти меня, приговаривая «Кнут, милый, просыпайся». Однажды я заболел, и у меня поднялась температура. Мама с папой открыли книгу доктора Спока и стали читать про детские болезни, но умнее от этого не стали и позвонили врачу. Пришел врач с черным саквояжем, его звали доктор Конгстад. Он потрогал мой лоб, заглянул в горло и пощупал пульс. Он констатировал у меня коклюш, выписал рецепт, захлопнул саквояж и ушел, а меня стали кормить таблетками и яблоками и поить морсом. Я делал то, что от меня требовали, вовремя принимал лекарство, и, когда в бутылочке не осталось ни одной таблетки, все пришли к выводу, что я пошел на поправку.

После этого случая я понял, что лучше держать свои чувства при себе. Меня отправили в детский сад в группу фрекен Фройхен, и я изо всех сил старался вести себя как все: смеяться, когда они смеются, и участвовать во всех играх. Поначалу я, конечно, артачился и отказывался петь со всеми «Высоко на ветке сидит ворона», но постепенно это прошло, и в школе уже такого не случалось. И я уже не реагировал так на грачей, когда ехал на велосипеде через Западный лес, направляясь на соревнования, которые проводил детский футбольный клуб «В-1921», и слышал их крики в кронах деревьев. Я натягивал голубую футболку, гетры и белые шорты, играл и бегал, как ни в чем не бывало, среди грачей по неровному полю. За игрой, которая проходила с переменным успехом, можно было следить на расстоянии: где взлетали грачи — там и был мяч.

Грачи обитали в лесу, там у них были гнезда, и их помет свешивался с веток длинными сталактитами. В двух шагах располагались кемпинг Фальстера «Оазис в городе возможностей» и киоск, где продавали мороженое. Немецкие туристы в полном отчаянии сидели перед шатровыми палатками и домами-прицепами. Их сюда заманили пригодными для отдыха с детьми пляжами, идиллической природой, уютным провинциальным городком — так было написано в рекламной брошюре, а про колонию грачей никто им не сообщил.

В их долгожданный отпуск врывался шум, который начинался на восходе солнца, а к вечеру грачи собирались большими стаями на полях и, облетев город, брали курс на Западный лес. Тут вот и начиналось самое страшное, с неба начинал сыпаться помет. Продавцы магазинов затаскивали внутрь товары, с улицы приходилось убирать сохнущее белье, а люди раскрывали зонтики и, надев резиновые сапоги, брели по грязи. Большинство жителей сидели дома, качая головой и слушая, как лепешки помета стучат по стеклам, пачкая все вокруг, а туристы собирали вещи и уезжали, куда глаза глядят, — и не было ни одного человека, который не провожал бы их взглядом, сожалея, что не может отправиться с ними. Только с наступлением темноты люди решались выйти на улицу, и жизнь возвращалась в привычную колею, хотя все знали, что это ненадолго. Мы были кормом для птиц — в Нюкёпинге правили грачи.

Папа был ростом под потолок, он был длинным и тощим, и, когда я забирался ему на плечи, мне открывался целый мир за изгородью — до самого горизонта. Папа был слишком большим, чтобы можно было охватить его взглядом, и я знал его только частично — у него был большой нос, большие уши и большие ноги. Он частенько шутил: «Ботинки мне изготовили на судостроительном заводе». В любом месте, куда бы мы ни приходили, будь то ресторан или кинотеатр, он жаловался, что ему не хватает места для ног, и мы тут же уходили. Руки его заканчивались ладонями, которые могли дотянуться куда угодно и при этом держали окружающих на расстоянии, а лоб его становился все выше и выше по мере выпадения волос, и мама считала, что он самый красивый мужчина в мире.

Папа был добрейшим и милейшим человеком, его лицо всегда светилось солнечным светом. Он не курил, не пил, рано ложился спать и рано вставал, и я никогда не слышал от него ни одного грубого слова. Он никогда не опаздывал, добросовестно выполнял свои обязанности и платил налоги, и за сто метров до зеленого сигнала светофора снижал скорость, так что, когда мы подъезжали к перекрестку, уже загорался красный. Он машинально вставал со стула, когда звонил какой-нибудь начальник, и никогда не включал в сеть ни одного электроприбора, не прочитав предварительно инструкцию. Во всем и всегда он был безупречен — совесть его была чиста, как его рубашка, галстук безукоризненно завязан, ботинки вычищены, а костюм мог бы стоять сам по себе.

Папа был страховым агентом, и каждый день он пытался застраховаться от каких-либо происшествий. В половине седьмого звонил будильник, папа вставал, выпивал кофе, съедал булочку и целовал на прощание маму. Всю свою жизнь он проработал на одном месте — в «Датской строительной страховой компании», которая находилась на Рыночной площади, и, приходя на работу, он первым делом спрашивал: «Ничего не случилось?». Все было в порядке, и папа вздыхал с облегчением, шел в свой кабинет, садился за стол красного дерева и продолжал страховать все то, что еще можно было застраховать на Фальстере. Он думал о церкви и Ратуше, людях и животных, домах, машинах и велосипедах — и страховал их от кражи и пожара, повреждения водой, грибка и урагана и от всех возможных на свете несчастий. Опасаясь самого худшего, папа предотвращал несчастные случаи, боролся с катастрофами и не мог успокоиться, пока не предусмотрит всех опасностей. Он удовлетворенно вздыхал, когда по утрам открывал «Ведомости» и не находил информации о катастрофах — все остальное его не интересовало. Жизнь замерла, ничего не происходило, дни сменяли один другой, и ни один лист не падал на землю.

Это была бесконечная работа, отец нес весь мир на своих плечах — всегда было о чем беспокоиться, — и его настроение поднималось или падало вместе с барометром, висевшим на стене в гостиной. Он делал серьезное лицо и постукивал по стеклу барометра, и, если стрелка двигалась в сторону «ясно», лицо у папы светлело, но проходило совсем немного времени — и он снова подходил к барометру, размышляя о низком давлении, дожде и ударах молнии. Он рассказывал об октябрьском урагане 1967 года, как будто это был сюжет из Библии, летом он очень боялся пожаров и надеялся, что лето будет сырым, а зимой он опасался обморожений и снегопадов и в отличие от всех остальных не мечтал о том, чтобы к Рождеству выпал снег. Он говорил «Тс-с-с!», старался не пропустить ни слова и поднимал вверх указательный палец, когда мы доходили до самого важного в новостях — до прогноза погоды.

Отец приходил домой обедать ровно в половине первого, мама готовила ему что-нибудь горячее, а по вечерам я слышал, как он, проехав по улице Ханса Дитлевсена, выключает в гараже двигатель. Потом открывалась входная дверь, отец говорил «Привет», вешал на вешалку шляпу и пальто, мы вместе бежали на кухню к маме, она сияла от счастья и говорила «Ach, Vaterchen!»[10], целовала его в щеку и любила его больше всего на свете. Мы накрывали стол в столовой, все предметы сервировки — фарфоровые тарелки, салфетки, солонка и перечница — занимали свои, предназначенные только им места, и папа неусыпно за всем следил. Когда я открывал ящик буфета, чтобы достать приборы, он тут же подбегал ко мне и спрашивал: «Что тебе тут надо?». Он качал головой и объяснял, что следует делать и каким именно образом: «вилки лежат в верхнем среднем ящике, нет, не здесь, в среднем, у стенки», — и так было всегда. Дома папа продолжал чувствовать себя страховым агентом и вникал во все детали. Сделать что-либо правильно мне с его точки зрения было невозможно, и он постоянно устанавливал время на наших высоких напольных часах, хотя они никогда не отставали и не спешили.

Любая моя попытка что-то сделать превращалась в титаническую борьбу. Он говорил «Осторожно» и останавливал тебя еще до того, как ты что-либо предпринимал, и, если ты спрашивал его о чем-нибудь — неважно о чем, — он всегда отвечал «Нет». Самым страшным для него был сквозняк. Он кричал «Закройте дверь», стоило только ее открыть, а когда мы закрывали ее за собой, он просил закрыть ее снова и как следует. Папе вечно казалось, что где-то что-то приоткрыто. «Дует», — говорил он, пытаясь уловить сквозняк, и проверял окна, опускал занавески, так, чтобы не оставалось ни одной щелочки, и в комнате не было ни ветерка. Полы поскрипывали, двери потрескивали, у стен были уши, а я не спорил с ним и слушался его во всем. Я просто жил в ожидании того дня, когда он перестанет обращать на все это внимание, но этот день так и не наступил.

Папа неусыпно контролировал всех окружающих, как будто если бы он вдруг отвернулся, весь мир исчез бы навсегда. Он только и делал, что искал подтверждения того, что действительность существует, и того, что все на своем месте и происходит в положенное время. И он всегда изрекал самоочевидные истины. В каком-то смысле он не мог говорить, мог только считать, и в любом его рассказе речь шла о ценах, списке покупок или перечислении нашего домашнего имущества — вазы, бронзовые часы, ковры — и сколько они стоили. Об этом он мог говорить бесконечно. Он регистрировал жизнь в буквальном смысле слова и подводил итоги в цифрах. Он садился за стол и делал записи в еженедельнике «Мэйлэнд»: время и место, доходы и расходы, цены на бензин и километраж, время и температура. Он считал дни, складывал их и улыбался всякий раз, когда заканчивался год, после чего еженедельник отправлялся на полку, где хранились отчеты с 1950 года.

Папа заботился о нас ежедневно и ежегодно, и казалось, что, если он на минуту ослабит свой контроль, все рухнет. После ужина он стряхивал крошки со скатерти и убирал столовые приборы назад в буфет. Он пересчитывал вилки и ножи и закрывал ящики на ключ, потом убирал ключ в секретер, который тоже запирал. Он приводил все в порядок, убирал и выключал то, что было включено, и выдергивал провод из розетки на случай короткого замыкания, а серебряный подсвечник на всякий случай убирал в корзину для белья. Он проверял батареи — термостаты должны были стоять ровно на 2,5. Потом он закрывал гараж, калитку в сад, дверь в подвал и двери, ведущие из дома в сарай и гараж, и прятал ключи — теперь никто не проникнет в дом. Когда все было надежнейшим образом закрыто и ему уже нечего было делать, он целовал на ночь маму и меня и отправлялся спать. Главный ключ он прятал в карман пижамы, а потом удовлетворенно натягивал на себя одеяло — ни о чем теперь не надо беспокоиться, а когда гасил лампу на ночном столике, гас последний свет во Вселенной.

Не знаю почему, но я предпочитал бутерброды с ветчиной, их мне и дали с собой в школу — ничего другого я есть не хотел. Но что-то было не так — я сразу это заметил, — все начали перешептываться, смеяться надо мной и не желали сидеть со мной во время перемены. Я не понимал, в чем дело, и изо всех сил старался быть как все, но становилось все хуже и хуже, пока, наконец, один из одноклассников не объяснил мне, в чем дело. Оказалось, что причиной был хлеб, — он был разрезан не вдоль, а поперек, и корочка оказывалась не там, где ей положено быть в Дании.

Мама резала хлеб так, как его резали в Германии, и я не мог заставить себя объяснить ей это. Я ходил в школу с неправильными бутербродами, жевал их во время большой перемены, и через некоторое время вообще перестал доставать их из сумки. Я просто старался не думать о них, а после школы отправлялся на поиски места, где можно их незаметно выбросить.

Это было не так-то легко: либо вокруг было много людей, либо, наоборот, слишком мало. Тогда возникала опасность, что кто-нибудь увидит меня из окна, если я брошу пакет с бутербродами на чей-нибудь участок. Вечно что-то мне мешало, и в конце концов я бросал пакет с бутербродами в первые попавшиеся кусты и ехал домой. Но тут же понимал, что мама может скоро пройти мимо и увидеть их, возвращался и запихивал их в рюкзак.

Уже в гараже меня начинала мучить совесть. Я ставил велосипед, бежал из подвала вверх по лестнице и кричал маме «привет!». Она была на кухне, я смотрел на нее и улыбался во весь рот, боясь, что мою тайну раскроют, угрызения совести прожигали мою школьную сумку. Я шел к себе в комнату, осторожно открывал ящик стола — это было единственное надежное место, ящик можно было запереть. Затаив дыхание, я укладывал бутерброды в ящик и быстро закрывал его, и тут слышал, как мама зовет меня из гостиной: «Kn?dchen! H?ndewaschen, Essen!»[11].

Мама садилась за стол вместе со мной и, пока я ел, выкуривала сигариллу и выпивала бутылку пива. Чаще всего она была на чем-то сосредоточена и почти всегда печальна. Ее поддерживала лишь сила воли, она отгораживалась от всего остального мира и сжимала кулаки. Они были похожи на ручные гранаты, и костяшки пальцев белели. Я был готов отдать жизнь, чтобы как-то порадовать ее, и, бывало, брал ее руку и начинал гладить и рассказывал о прошедшем дне. Мы играли в футбол, меня вызывали к доске, Сусанне поставили на зубы скобку, а близнецы пригласили на день рождения — и все это было враньем. Потому что весь день меня обзывали немецкой свиньей, на переменах я уходил подальше, над моим завтраком, рюкзаком и одеждой и всем остальным смеялись, и даже над ее именем смеялись, коверкая его «Hildegard, Hildegard», дескать, что это за имя! Я не осмеливался рассказать все это маме и изо всех сил старался отвлечь ее — а она смотрела на меня и медленно разжимала кулаки, и я клал ей в ладонь все, что у меня было, надеясь, что это ее порадует.

Мама была совсем одна в чужой стране, это была крайняя степень одиночества. С самого детства она одного за другим теряла всех, кого любила, и ничто — даже бутылка водки в кухонном шкафу — не могла утешить ее. Ее отец, Генрих Фоль, попав в больницу с аппендицитом, умер на операционном столе в 1924 году. Он был врачом-офтальмологом, добрым и веселым человеком, и они с бабушкой по-настоящему любили друг друга. Их фотография в серебряной рамке стояла у нас в гостиной, бабушка была прекрасна, Генрих был в военной форме, они сидели на высоком обрыве и смотрели на долину. Когда началась Первая мировая война, он служил военным врачом и, приехав однажды с фронта в отпуск, рассказал о том, что нашел где-то больного лисенка, а когда лисенок поправился, он выпустил его в лес. После войны он открыл частную практику в Галле, мама играла и бегала по комнатам, примыкающим к кабинету, заглядывала и в кабинет, когда там не было пациентов. Они жили весело, это были светлые дни — и вдруг отца не стало, маме было шесть лет, и это было самым страшным несчастьем на свете.

Они остались одни в квартире, бабушка и мама, и им совсем не на что было бы жить, если бы не та пенсия, которую им назначили врачи, — возможно, они чувствовали угрызения совести, ведь умер Генрих в результате врачебной ошибки. Им выплачивали триста немецких марок в месяц, но инфляция постепенно сжирала эти деньги, они уже ничего не стоили, и, хотя бабушка стала сдавать кабинет, — а потом еще и другие комнаты, — ясно было, что ничего хорошего их не ждет. Им пришлось забиться в самую маленькую из оставшихся комнат, и непонятно было, как дальше жить, и тут бабушка сняла кольцо и согласилась на предложение Папы Шнайдера выйти за него замуж. А однажды она пришла домой в слезах и сообщила, что маму надо на какое-то время отправить к его кузине в Бибрих.

Тетушка Густхен жила вместе со своим сыном, его женой и их двумя дочерьми в маленькой деревушке в пригороде Висбадена. Они были членами Исповедующей церкви, и единственное, что их занимало, — сплетни из приходского совета и вечная война с католиками и архиепископом Майнца. Хотя им принадлежали виноградники у Рейна, они не пили и никогда даже не пробовали вина, и, когда мы раз в год приезжали к ним в гости, я чувствовал себя словно в похоронном бюро.

Сын ее был великаном, сутуловатым и словно придавленным к земле верой, он сидел в комнате с низкими потолками со своей тощей женой, на дочерях были платья с оборками, и иногда дочери украдкой бросали на нас взгляды, быстрые, как воробушки, клюющие крошки со скатерти. Мы усаживались за кофейный столик, складывали руки и произносили молитву в такт бою часов: «Vater, segne diese Speise. Uns zur Kraft und dir zum Preise!»[12]. Религиозная истовость таилась в плюще и вечнозеленых растениях, на стене висел рыдающий Иисус, повсюду были вышитые готическим шрифтом библейские цитаты и распятия. Папа ерзал на стуле, пытаясь получше пристроить свои ноги, и изо всех сил старался соответствовать обстоятельствам, а я смотрел на маму и думал о том, что она пережила в этом доме, и во время молитвы шептал «дьявол» вместо аминь.

Это был холодный, темный и безрадостный дом. Трудно было представить, как себя чувствовала мама, когда в 1926 году, потеряв отца и попрощавшись с матерью, она оказалась тут. Тетушка Густхен укладывала волосы узлом на затылке и прикрывала его сеткой для волос, она носила черные, застегнутые на все пуговицы платья. Никогда в жизни она не была молодой. Ее мать, дочь пробста из Тюрингии, была «одержима дьяволом» — у нее была эпилепсия, и тетушка с детства была богобоязненной. Она как будто жила на краю могилы, молитвенно сложив руки и повесив крест на шею. Вся семья питалась черствым хлебом, экономя на всем, и, хотя они были достаточно состоятельными, никогда ничего не выбрасывали, ведь расточительство есть грех. Тетушка подавляла малейшие попытки чему-либо радоваться, не признавала права на последнее желание, стремление наряжаться считала низким, улыбка казалась ей непристойностью, а смех затеей дьявола, ведь это он искажает лица в гримасах.

Маму отправили в воскресную школу, и там она подхватила вшей, ее длинные, светлые волосы пришлось остричь, с нее сняли платье и обрядили в сорочку — черную, уродливую и колючую. Ей выдали молитвенник — они там все время молились на коленях и соблюдали церковные праздники. Прошел год с рождением Христа, его смертью и воскресением, и еще один год, и мама ждала известий от бабушки и не понимала, почему за ней до сих пор не присылают. Она была уверена, что письма к ней не доходят, их кто-то перехватывает, она мечтала о побеге, а ложась спать, беззвучно плакала, чтобы не разбудить тетушку, которая похрапывала с открытыми глазами рядом с ней.

Мама считала, что весь мир о ней забыл. Когда она, наконец, получила известие от бабушки, ей показалось, что открыли крышку гроба, и к ней проник свет. Маму вызывали в Клайн-Ванцлебен — она поедет к маме и будет жить со своим отчимом! До этого она никогда не видела Папу Шнайдера. Она собрала чемодан и отправилась на вокзал. Высунув голову из окна вагона, она наслаждалась ветром и скоростью — она ехала навстречу маме со скоростью сто километров в час. На станции ее встретила служанка, вдвоем они пошли по улицам городка, потом по проселочной дороге и, наконец, добрались до усадьбы. Она находилась посреди полей: длинные красные флигели, черные фахверковые строения, острые верхушки башенок, а на самой высокой башенке — часы. Они прошли через двор, позвонили в звонок, и Папа Шнайдер открыл дверь, а мама собралась с силами и, широко улыбнувшись этому совершенно незнакомому человеку, сказала: «Guten Tag, Vati»[13].

Отец строил свою жизнь на том, что для него было важнее всего на свете, — на надежности. Он создал для себя дом, где все было в идеальном порядке, в то время как окружающий мир распадался на части. Его брат Иб угодил под суд, сестра Аннелисе сбежала из дома с каким-то мужчиной, и отцу приходилось всем этим заниматься — а кому же еще? Он выступал свидетелем в суде, рассказывая о характере и о жизни Иба, и тот в итоге легко отделался и получил условный срок, он позаботился о том, чтобы Аннелисе вернулась домой, и нашел для младшего брата Лайфа место подмастерья в кожевенной фирме «Баллинг и сыновья». Он ухаживал за матерью, у которой обнаружился ревматический артрит, — никакие средства не снимали ей боли, и помогал отцу, который все больше и больше впадал в отчаяние и не решался выйти на улицу из-за неоплаченных счетов… Утром девятого апреля папа и его брат Иб шли по Вестерскоувай — костюм Иба всегда выглядел донельзя помятым, даже если его только что прогладили, — повсюду раздавались крики: «Немцы! Нас захватили немцы!». Они посмотрели в небо — над городом в северном направлении пронеслись боевые эскадрильи. Иб бросил им вслед камень и спросил: «Что нам теперь делать?». Отец ответил ему: «Пойдем на работу, а что же еще?». В сложных ситуациях отец предпочитал делать вид, что все нормально. Как правило, это помогало. Отец решил игнорировать Вторую мировую войну, чтобы она сама собой перестала существовать.

Люди собрались на Рыночной площади, туда пришли и сотрудники отцовской компании. Все обсуждали последние события, и директор Дамгор сказал, что высадились немецкие войска. Говорили, что сейчас они движутся из Гесера, куда сегодня ночью приплыли на пароме из Варнемюнде. «Может, они еще и билеты на паром покупали?» — пошутил Иб и засмеялся, а отец был недоволен, что тот вмешивается в разговор, и хотел заставить его замолчать, но Иб не слушал его. Он сказал, что паромы надо было уже давно затопить и что немцам, наверное, было совсем нетрудно найти вход в порт, так как они шли на свет маяка, и почему никто не подумал о том, что маяк надо было погасить? «Иб!» — прикрикнул на него отец и хотел уже было извиниться за него перед Дамгором и остальными, но все замолчали, да и что тут можно было сказать? Иб был прав, они это прекрасно понимали.

Дорогу, которая вела с юга на север Фальстера, собирались ремонтировать уже многие годы, только как-то все руки не доходили, да и денег у местной администрации не было, но четыре дня назад ямы залатали, и дорога стала вполне прилично выглядеть. По пути через Гедесбю, Брусеруп и Маребэк оккупационные войска встретили лишь вывески «Сдается комната» и «Продается картофель». Торговцы на Рыночной площади обсуждали, что им делать: то ли закрыть ставни магазинов, то ли выставить на витрины ценники в немецких марках — было уже почти девять часов, и очень скоро немцы должны были оказаться в Нюкёпинге. Говорили, что видели одного немца в Вэгерлёсе и еще нескольких немцев в Хаселё и Линесковен, они шли по улицам Эстегадэ, Нюгадэ и Йернбанегадэ — и тут действительность опередила слухи! Вдали показалась колонна солдат, которая шла вдоль домов, закрывая стены поднятыми винтовками. В полной тишине, не было слышно ни единого звука. Отец с Ибом и остальные собравшиеся разинули рты и впали в столбняк. Они не верили собственным глазам и затаили дыхание в ожидании приближающейся, как гроза, оккупации, солдат теперь уже было слышно, и вот она уже здесь — немецкая армия!

Они прошли через центр города — пехотинцы с оружием, ранцами и касками — бесконечный поток мундиров с обращенными вперед лицами. Позади ехали запряженные лошадьми повозки с хлебом, и больше ничего, никаких танков, никаких «джипов», ни одного моторизованного транспортного средства. Когда последняя повозка грохотала мимо, слесарь с сахарного завода не удержался и, приподняв фуражку, спросил: «А что, хлеб для лошадей?». Солдат покачал головой и ответил: «Nein, f?r uns»[14], — и колонна направилась дальше по Ланггадэ и повернула направо у Розенвенгет. Через двадцать минут, дружно маршируя, они снова появились на Конгенсгадэ — круг замкнулся.

Нюкёпинг был настоящей ловушкой для туристов, из лабиринта ведущих в никуда улочек с односторонним движением невозможно было выбраться, и немцы заблудились. Командир выхватил карту из рук отчаявшегося адъютанта, заорал на него и стал ругать на чем свет стоит, но никакого толку от этого не было — вторжение закончилось бы, не успев начаться, если бы не отец. Он поднял руку и сказал: «Entschuldigen Sie bitte, — наконец-то ему пригодился немецкий язык, — kann ich Ihnen behilflich sein?»[15]. Люди уставились на него, как будто он сошел с ума, ведь его сейчас пристрелят на месте, но отец неспеша подошел к немцам, вежливо поздоровался и взял в руки карту. Им надо повернуть направо у Медвежьего колодца и Царского дома, пройти мимо Голландской усадьбы, потом по Дворцовой улице до улицы Гобенсе и, не сворачивая на Краухэве, идти дальше до Сюстофте и Тинстеда, и дальше по шоссе номер 2 через Эскильструп, Нёрре Аслев и Гобенсе до моста Сторстрём. Отсюда уже проще простого добраться до Копенгагена. Отец пожелал им «Gute Reise»[16], а все стоящие на площади махали немцам вслед, пока последний солдат не исчез из глаз, и в наступившей тишине стало слышно пение черных дроздов.

Немцы без каких-либо препятствий преодолели сорок километров от Гесера до Маснесунда, и при этом гарнизоны Вординборга и Нэстведа не были подняты по тревоге. За три года до этого здесь построили мост Сторстрём, и никому не пришла в голову мысль взорвать его. В форте Маснедё несли службу два морских пехотинца, и они ничего не понимали в артиллерийских орудиях, немецкие парашютно-десантные войска обеспечили контроль над мостом без боя. На вокзалах Нюкёпинга и позднее Вординборга телеграфисты обратили внимание на продвижение войск, позвонили в центральное управление в Копенгагене и спросили, не надо ли сообщить об этом военным. Им ответили, пусть занимаются своим делом, так они и поступили — так же собирался поступить и мой отец, а вместе с ним и остальные жители Нюкёпинга.

Вторая мировая война прокатилась через город, словно шар, никого не задев и никому не причинив вреда, потому что она не встретила никакого сопротивления, — жители города предоставили другим возможность демонстрировать мужество и отвагу, необходимые для противодействия. Такой оборот дела был очень даже по душе отцу, он мог вернуться к своим обычным делам в компании, опять выезжать на природу с хором и ходить на собрания масонской ложи по средам, как будто все было по-прежнему. Он с облегчением вздохнул, обернулся к Ибу и сказал: «Ну что, пошли на работу?». Но Иб исчез.

Маме разрешили приехать жить в Клайн-Ванцлебен, только когда брак «действительно состоялся», как это тогда называлось, и у бабушки и Папы Шнайдера родилась дочь. Мама с бабушкой обняли друг друга, и бабушка зарыдала. С этого времени мама была дочерью от первого брака и «номером два» после своей сводной сестры Евы. Поделать с этим ничего было нельзя, и мама погладила радостно приветствующую ее собаку Белло, и стала гостьей в богатом прусском доме.

Папе Шнайдеру принадлежала большая часть края: земли, люди и деревни. Он носил сапоги для верховой езды, и у него была самая красивая машина — «даймлер-бенц». А еще лошади в конюшне и слуги. Маме выделили отдельную комнату с большим зеркалом, шкафом для одежды и огромной, мягкой кроватью. Она никогда не забывала первое Рождество в этом доме, обеденный стол, украшенную свечами елку, а сколько всего ей подарили — санки, лыжи, платья и книжки с картинками! Это было все равно что попасть на небеса, говорила мама, и она решила любой ценой добиваться того, чтобы это никуда не исчезло.

Муштра была каждый день, и на все занятия было отведено строго определенное время. В шесть часов утра — урок верховой езды, и ей доставались самые строптивые лошади. Надо было держаться прямо в седле, научиться скакать с книгой на голове, а если книга падала, то маме же было хуже, а потом был французский и английский, и фортепьяно до 13 часов, когда Папа Шнайдер приезжал обедать. Невозможно было опоздать к ужину и невозможно было представить, что он не готов — его посылали по кухонному лифту — дзинь-дзинь, и вот уже ужин в положенное время, — а за едой не говорили и про еду не говорили: ведь едят для того, чтобы жить, а не живут для того, чтобы есть! Потом Папа Шнайдер слушал биржевые котировки по радио, весь дом сидел, затаив дыхание, и все с облегчением вздыхали, когда программа заканчивалась и он надевал пальто и уходил, а мама изо всех сил старалась быть на высоте и весь остаток дня боролась за свое место.

С самого начала ей объяснили, что они с сестрой не «единокровные» и она должна вести себя соответствующим образом, а если что-то будет не так, то она уже перестанет считаться дочерью. Мама должна была делать вдвое больше того, что делали другие. И она это усвоила, и вела разговоры по-французски, и читала английские романы, и целовала Папу Шнайдера в щеку — левую, со шрамами. Она играла на пианино для бабушки и ее гостей, исполняла «Лунную сонату», изо всех сил нажимая на правую педаль, и Папа Шнайдер смотрел, как она неслась галопом и перепрыгивала через канавы, как будто они были на охоте. Но это ее загоняли, как дичь.

Мама играла в теннис и кричала, подавая мяч, и обыгрывала всех, но призы за победу на соревнованиях на самом деле означали ее поражение. Она хотела, чтобы ее обняла мама, а ей дарили пальто, она хотела иметь отца, а доставалась ей только палочная дисциплина, ей приходилось довольствоваться тем, что она получала, и извлекать из этого максимум. Во время отпуска Папа Шнайдер отправлялся ловить рыбу нахлыстом в Гарце, и мама, встав в половине четвертого, плелась за ним и тащила его снасти. Если он случайно забывал шляпу, она выбегала из дома с криком «Hier, Vati!»[17]. А он только и мог, что погладить ее по голове, шутки ради нахлобучить ей на голову шляпу, назвать озорницей и ущипнуть за щеку, так что у нее оставался синяк. Но мама лишь улыбалась и продолжала повторять, что она папина дочка. Ей удалось занять свое место — если не в его сердце, то во всяком случае в его машине, и однажды в воскресенье они отправились на прогулку куда глаза глядят, опустили крышу автомобиля и запели «Wochenend und Sonnenschein»[18]. Ей казалось, что у нее теперь есть семья, и она прижалась к нему, и тут он въехал прямо в идущий впереди автомобиль, и мама вылетела через лобовое стекло.

Все ее лицо было в крови и порезах, — почти, как у него, — и, может быть, именно поэтому Папа Шнайдер окончательно принял ее. Ее лечили лучшие врачи венской университетской клиники, и раны бесследно зажили — лишь около одного глаза остался маленький шрам, мама всегда показывала это место, вот здесь, и я кивал, хотя никаких следов там не видел. Папа Шнайдер стал о ней заботиться, положил в бумажник ее фотографию и словно превратился в другого человека. Мама могла теперь позволить себе почти все — и позволяла, у нее были друзья-мальчишки, и она часто проказничала, а когда она появилась дома с Штихлингом, который был на десять лет ее старше, тоже никто не возражал — Папа Шнайдер прощал ей все. Только она могла утихомирить его, если он выходил из себя, могла уговорить его на что угодно, а если она тратила слишком много денег, он смеялся: «Motto Hilde: Immer druf!»[19].