И. С. Дмитриев Пьер Симон Лаплас — маленький император большой науки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

И. С. Дмитриев

Пьер Симон Лаплас — маленький император большой науки

Состояние французской науки при ancien r?gime и в первое пятилетие революции многократно рассматривалось в историко-научной литературе[91]. Гораздо меньше внимания было уделено научной жизни Франции посттермидорианского периода и наполеоновской эпохи[92].

В этой статье на примере биографии П. С. Лапласа (1749–1827) будет рассмотрена одна из линий поведения ученых в период от Термидора до отречения Наполеона, но предварительно будет дана общая характеристика социальных, политических и культурных аспектов существования французской науки в указанный период, поскольку они и формировали тот контекст, в котором складывалась карьера Лапласа. Его фигура привлекла наше внимание потому, что он был не только одним из крупнейших ученых своего времени, но и человеком, оказавшим (отчасти — благодаря своему таланту и авторитету, отчасти — вследствие своей близости к власти) заметное влияние на формирование посттермидорианского научного сообщества.

ФРАНЦУЗСКИЕ УЧЕНЫЕ

В ПЕРИОД ПОСТРЕВОЛЮЦИОННОЙ ИМПЕРСКОЙ СТАБИЛИЗАЦИИ

Как известно, во время Французской революции ряд французских ученых и инженеров встали на сторону якобинцев, активно сотрудничая с властями, особенно в период с июня 1793-го по июль 1794 года. Эти, по выражению Кена Альдера, «techno-Jacobins»[93] (то есть «солдаты партии», обладавшие научно-техническими Познаниями) образовали замкнутый круг лиц, связанных друг с другом отношениями взаимного патроната, общностью политических взглядов (в том числе и согласием с возможностью использования террора как законного политического средства)[94], а иногда, как в случае Л. Гитона де Морво и К. А. Приёра де ла Кот д’Ор, еще и узами родства[95]. Такое единство способствовало взаимной помощи, иногда в очень трудных ситуациях: так, химик и политический деятель Ж.-А. Ассенфратц, к примеру, добился освобождения из тюрьмы академика А.-Т. Вандермонда, с которым его связывали годы сотрудничества с Лавуазье и совместная работа по руководству «Atelier de Perfectionnement». С другой стороны, отношение к «чужакам» в этом научно-инженерно-политическом братстве было совершенно иным: примеру, К. А. Приёр де ла Кот д’Ор без колебаний исключил осенью 1793 года Ж.-Ш. Борда, Ж. Б. Деламбра, Ш. Кулона, Ж.-П. Бриссо и П. Лапласа из «Commission des Poids et Mesures», ссылаясь на необходимость «улучшения общественной морали»[96], что не только ухудшило материальное положение изгнанных, но и сделало их более уязвимыми в обстановке политических репрессий.

Тем не менее после падения Робеспьера многие из этих бывших якобинцев в своих многочисленных выступлениях не скупились на проклятия в адрес Неподкупного и его клики.

Революция открыла ученым и инженерам дорогу в мир большой политики. М. Ж. А. Н. Кондорсе, Ж. С. Байи, Приёр, Л. Карно, Г. Монж, А.-Ф. Фуркруа, Гитон де Морво и многие другие занимали ответственные государственные посты, они были членами Конвента, министрами, входили в правительственные комитеты и комиссии. Это, разумеется, свидетельствовало о повышении их социально-политического статуса, но одновременно ставило перед ними проблемы политического выбора и политической ответственности, которые приобрели особую остроту после 9 термидора II года Республики. Или, по другому календарю, после 26 июля 1794 года.

Сотрудничество ученых и инженеров с режимом якобинской диктатуры, их участие в ликвидации Академии наук, их подписи под смертными приговорами и другие подобные факты и эпизоды в условиях нарастающего посттермидорианского «белого террора» — террора политического возмездия — могли стать основанием для самых тяжких обвинений. Промедление с оправданиями, равно как и с изъявлениями лояльности новому режиму, было воистину смерти подобно.

Отвечая на очередные «вызовы эпохи», бывшие якобинцы-«технари», конечно, не придумали ничего нового. Их оправдания строились по той же схеме, которая использовалась в подобных ситуациях как задолго до них, так и в последующие столетия: «Мы — люди науки (техники, литературы, искусства и т. д., нужное подчеркнуть) — были рядовыми солдатами партии (Якобинского клуба, Комитета общественного спасения, Комитета государственной безопасности и т. д., ненужное вычеркнуть) и, находясь у кормила власти, выполняли свой гражданский долг (извлекали селитру из навоза, лили пушки, спасали, как могли, отечество и т. д.) и потому мы не можем нести ответственность за ошибки и преступления наших главарей, ибо мы были их жертвами». Именно в таком духе выступил, к примеру, Жак-Николя Бийо-Варенн на первом заседании Якобинского клуба после 9 термидора: «Пусть этот пример [Робеспьера] научит нас никогда больше не творить себе кумира. Мы были жертвами Лафайета, Бриссо, бесчисленного множества других заговорщиков»[97]. Бывшие же главари утверждали (если, разумеется, им удавалось дожить до того времени, когда им давали возможность что-либо утверждать), что они всегда «выполняли волю народа, в том числе и его лучших представителей (людей науки, техники, литературы, искусства и т. д., ненужных вычеркнуть), и потому они, лидеры рухнувшего режима, ни в чем не виноваты»[98]. Этот порочный круг «единства» народа и его главарей еще никому разорвать не удавалось.

Более того, бывшие «techno-Jacobins» заявляли, что каждый из них, занимая важные государственные посты, отвечал исключительно за свой круг вопросов и прямого отношения к кровавому режиму этого вандала и «чудовища» (за три месяца до того именовавшегося «Орфеем, научающим людей первоначалам цивилизации и морали»[99]) не имел. Карно в Комитете общественного спасения отвечал за военные вопросы, Приёр — за военно-инженерную политику, Линде — за продовольственное снабжение и т. д., политические же решения — целиком на совести «триумвирата» (то есть Робеспьера, Сен-Жюста и Кутона). А что касается подписей всех членов Комитета под смертными приговорами Дантону, эбертистам и другим жертвам террора, то это, как разъяснил изумленному Конвенту Карно, — «просто чисто механическая операция», знак того, что подписавший с данным документом ознакомился[100], но за последующую, очевидно, также «чисто механическую операцию» — гильотинирование на Гревской площади — он никакой ответственности не несет.

«Наш бывший тиран, — заявил в августе 1794 года Фуркруа, — …исполненный злости ко всем, кто обладал знанием, <…> всегда с подозрением, яростью и завистью относился к ученым <…>, поскольку понимал, что они не согнутся перед ним»[101]. Величавый образ несгибаемого ученого, стоящего перед Неподкупным, — разумеется, плод небескорыстного воображения Фуркруа. Характеристика «вандалы» использовалась по отношению к свергнутому «триумвирату» не намного реже, чем «кровопийцы», «заговорщики», «убийцы», «деспоты» и т. д.

Главной целью подобных выступлений была демонстрация героических и плодотворных усилий ученых и инженеров по спасению Республики — авторами же всех неудач и инициаторами террора неизменно объявлялись политические лидеры режима. Для этого злодеяния последних часто преувеличивались (некоторые историки даже говорят о «the myth of Jacobin vandalism», называя творцами легенды Ж. Ф. Лагарпа и А. Б. Грегуара[102]). Ученые же, сотрудничавшие с властью, изображались при этом героями, действовавшими в интересах страны и добивавшимися успехов вопреки желаниям и разрушительному напору главарей преступного режима.

Кроме того, Фуркруа и Карно не забывали напоминать законодателям, что основные политические решения якобинской власти так или иначе проходили через Конвент, который номинально контролировал деятельность Комитета общественного спасения, — поэтому не в интересах парламентариев чрезмерно усердствовать в поиске врагов демократии. Лучше, по мнению Карно, сойтись на том, что Конвент выражал волю народа, а народ может ошибаться, но не может быть виновным[103].

Теперь, — продолжали себя оправдывать ученые — главные виновники террора казнены, а другие брошены в тюрьму. Этого вполне достаточно — надо искать новый консенсус, важнейшим элементом которого, кроме утверждения о полной невиновности народа и, соответственно, его законных представителей, должен был стать тезис о политической нейтральности науки и «механических искусств». Согласно выступлениям «техноякобинцев» эпохи посттермидорианской нормализации, любой ученый или инженер, попавший во власть, становится частью государственной машины и обязан подчиняться raison d’?tat — государственной необходимости. Впрочем, в посттермидорианской Франции обязанность ученых быть одновременно государственными служащими, «fonctionnaires publics», была закреплена законодательно — в Конституции 1795 года; ранее эта мысль была высказана Ж. А. Кондорсэ[104].

Миф о расколе якобинского Комитета общественного спасения на две части: патриотически настроенных ученых и инженеров, с одной стороны, и деспотов-политиканов, с другой[105], — не только служил стержнем оправдательной тактики людей вроде Фуркруа, Карно и Приёра, но составлял основу посттермидорианской научно-технической политики. Научное сообщество во Франции после 1794 года формировалось (точнее — переформировывалось), ориентируясь на идеал науки как деполитизированной профессиональной деятельности по получению нового знания.

Здесь необходимо учесть, что французская научная политика на исходе революции не только включала в себя политику образовательную, но и во многом ею определялась[106]. Власти хорошо понимали, сколь тесна связь между структурой образования и социальной стратификацией. Подготовка специалистов (ученых, инженеров, техников и т. д.) во Франции второй половины 1790-х годов отличалась следующими особенностями.

Во-первых, научное и инженерное образование, как и школьное (начальное и среднее), было прежде всего ориентировано на военные потребности государства. Фуркруа оправдывал такую ориентацию тем, что военные науки включают в себя «почти все ветви человеческих знаний»[107].

В 1804–1805 годах Наполеон завершил милитаризацию ?cole Polytechnique. Согласно его указу, студенты школы отныне должны были жить в казармах и подчиняться военной дисциплине. К 1807 году 95 % выпускников (против прежних 45 %) по окончании школы поступили на военную службу — главным образом, в артиллерию.

Во-вторых, после Термидора французское образование приобретало все более иерархизированный характер, причем речь шла не о, так сказать, «естественных» иерархиях («начальное — среднее — высшее образование» или «общее — специальное» и т. д.), а о том, что эти естественные иерархии образовательных учреждений отражали и одновременно поддерживали социальную иерархию. На вершине пирамиды французского научно-технического образования находилась ?cole Polytechnique, выпускники которой продолжали обучение в одной из специализированных «grandes ?coles». При этом профессии, получаемые в этих школах, располагались на шкале престижности в определенном порядке — от горного инженера через специалистов по строительству мостов и дорог, топографов, военных инженеров до самой престижной в конце 1790-х — начале 1800-х годов военной профессии инженера-артиллериста.

По мере того, как маятник политической жизни все более отклонялся вправо, усиливались нападки на ?cole Polytechnique как на относительно открытое учебное заведение, доступное выходцам из низших классов. Отстоять прежний статус школы после Термидора было некому, поскольку Приёр, Монж и Ассенфратц уже не обладали необходимой властью (Монж был вынужден бежать из столицы, а Ассенфратц угодил в тюрьму — правда, ненадолго).

Главная претензия новых властей к Школе заключалась, как это ни парадоксально на первый взгляд, в ее привилегированном положении. Речь, однако, шла не о принципах приема учащихся, а о том, что Школа заняла практически монопольное положение в деле подготовки государственных служащих, а также офицерского состава. Особенно беспокоились военные, которые хотели получить полный контроль над подготовкой кадетов. В 1799 году Школу чуть было не закрыли — военным и первому консулу удалось ее отстоять лишь ценой уступок. В итоге к началу XIX столетия ?cole Polytechnique превратилась в элитарное учреждение. Основной контингент учащихся составляли отпрыски семей высшего чиновничества и рантье. Если выпуск 1799 года (274 человека) на 47 % состоял из сыновей ремесленников и крестьян, то после 1805 года таковых было не более трети[108].

Прямых ограничений по социальному происхождению при приеме в учебные заведения не вводилось (как-то неудобно было уж столь откровенно демонстрировать возврат к дореволюционным нравам). Посттермидорианские социальные фильтры были устроены иначе и, я бы сказал, изощренней. Вполне в духе революционной демагогии было объявлено, что «карьера открыта талантам». Но как найти и выявить юные дарования? Для этого предлагалось руководствоваться объективными критериями приема в высшие и средние специализированные учебные заведения, что означало введение более жестких вступительных испытаний — в частности, по математике. Однако далеко не все могли получить необходимые знания, чтобы успешно сдать экзамены по математике и латыни, не все могли платить за учебу. Обычные начальные и средние школы достаточных для поступления в ?cole Polytechnique знаний не давали, и подготовка к экзаменам оказывалась сугубо частным делом.

Кроме того, стипендиальный фонд Школы к 1805 году был сильно урезан, а красивый жест Монжа, отдавшего в этот фонд часть своего жалованья, не изменил ситуации. Наполеон в письме от 23 марта 1805 года объяснил Ж. Лакуэ, директору ?cole Polytechnique, политику властей с солдатской прямотой: «Беднякам опасно давать слишком большие знания по математике»[109].

В итоге дети новых нотаблей и высокопоставленных чиновников сидели за такими же столами, что и дети из низших классов, и все они учились по унифицированным программам — но изучаемые ими предметы были разными. Первые штудировали математику, механику, физику и химию, вторые овладевали техническим черчением и «практическими искусствами» (прикладной химией, элементами сопромата, практической геодезией и т. д.). Первых готовили руководить вторыми. Школы не просто учили тем или иным дисциплинам — они готовили студентов к определенной социальной роли[110].

Чтобы стать officier ?clair? или ing?nieur-savant, то есть войти в технократическую элиту, до революции требовалось сочетание таланта и знатности (то есть происхождения, haute naissance), после революции — сочетание таланта и богатства (то есть опять-таки haute naissance, но по иным критериям).

Более скромный статус (по сравнению с ?cole Polytechnique) имели инженерные школы, как, например, ?cole Centrale des Arts et Manufactures, где сыновья среднего чиновничества и промышленной буржуазии получали основательную подготовку по прикладным дисциплинам, математике, черчению и техническому рисованию.

Еще более низкую ступень в инженерной иерархии занимали так называемые gadzarts, то есть выпускники технических училищ типа ?coles des Arts et Metiers. Посетив одну из них — ?cole National des Arts et M?tiers в Шалоне (Ch?lons) — в 1802 году, Наполеон обратился к учащимся и преподавателям с такими словами:

Я нашел на севере [Франции] много замечательных мастеров, но никто из них не был способен сделать чертеж <…>. Это недостаток нашей индустрии. И я хочу, чтобы здесь он был устранен. Больше никакой латыни — ее будут изучать в лицеях <…> — здесь же будут учить только практическим ремеслам, а теории будет ровно столько, сколько требуется для обеспечения их развития[111].

Контингент учащихся подобных школ пополнялся в основном сыновьями мелких чиновников (около 27 %), рабочих и ремесленников (около 29 %)[112].

Но самое печальное обстоятельство было связано не с существованием тройной (социальной, профессиональной и образовательной) иерархии как таковой, а с тем, что сконструированная система отнюдь не была меритократической, то есть положение индивида в социуме не определялось его способностями и заслугами. Перемещение по социальной лестнице было, мягко говоря, крайне затруднительным.

Теперь следует сказать несколько слов об Институте Франции, которому в иерархизированном постреволюционном обществе была отведена самая почетная ниша. После термидорианского переворота научная жизнь в стране заметно оживилась. При обсуждении в Конвенте летом и осенью 1795 года Конституции Французской республики и организации образования в стране была выдвинута идея учреждения Национального института. Эту идею наиболее активно отстаивали три члена Конвента: Ф. А. Буасси д’Англа, П. Дону и А.-Ф. Фуркруа. Предложение не вызвало существенных возражений, и декретами Конвента от 22 августа и 25 октября 1795 года был создан «L’Institut National des Sciences et Arts». В его состав входили 144 действительных члена (жителей Парижа), такое же количество кооптированных членов (associ?s) из провинции, а также 24 иностранных члена, по 8 в каждом из трех классов (физико-математическом; моральных и политических наук; литературы и искусств). Институт стал символом возрожденной национальной r?publique des lettres («grande famille r?unie», как сказал официальный поэт Колин д’Арлевиль [Collin d’Harleville][113]).

То, что в Институте видное место занял класс моральных и политических наук, воспринималось многими современниками как свидетельство возврата к интеллектуальным ценностям Просвещения, к социальной гармонии и порядку, как залог того, что «философия залечит раны, нанесенные гуманности» (Грегуар)[114], и место человека — политического животного вновь займет человек-мыслитель. Вообще создание Института имело прежде всего идеологическое значение, и, на мой взгляд, совершенно правы те историки, которые полагают, что это учреждение стало «интеллектуальным пристанищем идеологов в период с 1795 по 1803 год»[115].

Институт должен был стать символом культуры и цивилизованности страны, в которой за три года до его основания террор уничтожил тысячи людей, в том числе и принадлежащих к цвету нации. Пожалуй, с наибольшей ясностью мотивы создателей Института сформулировал П. Дону в своем выступлении на инаугурационных торжествах, состоявшихся в Античном зале Лувра 4 апреля 1796 года: «Граждане, нашей самой насущной потребностью является установление внутреннего мира в Республике. Польза искусств <…> состоит прежде всего в том, что они… заменяют грызню партий состязанием талантов»[116].

Институт имел самые тесные связи с властью. На его первом пленарном заседании присутствовали все пять членов Директории в парадном одеянии и другие правительственные чиновники. Последние в дальнейшем регулярно посещали общие собрания[117].

В июне 1796 года решался вопрос о финансировании Института, в том числе и о размере жалованья его членам. Еще в 1794 году Фуркруа, обращаясь к Конвенту, сказал законодателям: «С людьми, потратившими двадцать лет жизни на овладение глубокими познаниями и способными передавать свои знания другим, страна, пользующаяся ими, должна обходиться так, чтобы их не терзали домашние заботы»[118].

Сам факт, что жалованье выплачивалось государством за научную работу (возможно, совмещенную с преподавательской), означал профессионализацию ученого сословия страны. Время состоятельных любителей (пусть даже гениальных), для которых научные исследования были формой интеллектуального досуга, прошло. Кроме того, само по себе жалованье — это своего рода central social, предполагающий взаимные обязательства и взаимную ответственность сторон.

Директория в послании Совету пятисот отметила, что труд ученых не может оставаться без вознаграждения, ибо хотя богатство и роскошь душат и портят таланты, но нужда и необходимость искать заработок на стороне еще более пагубны для людей науки. «Республика не уступит деспотизму в справедливости и щедрости. Она не станет делать для Института меньше, чем делали короли для своих академий»[119].

Меньше, возможно, и не сделали, но и не больше. В послании предполагалось выплачивать каждому члену Института 2000 ливров в год — «сумму, соответствующую скромности истинного ученого и строгой экономии республиканского государства»[120]. Изумительная способность любой власти — трескучими фразами обставлять свои подачки тем, кто, по мнению той же власти, составляет цвет нации. Разумеется, в демократическом обществе справедливость тотчас же была восстановлена. Совет пятисот 17 июля 1796 года смело пошел против мнения Директории и оценил «скромность истинного ученого» в 1500 ливров в год. Спустя три недели было решено ввести дифференцированный оклад в зависимости от научного стажа: 48 старейшим членам отписали по 2100 ливров, а остальным — от 900 до 1500. Суммы действительно не королевские: чтобы скромно жить в Париже второй половины 1790-х годов, требовалось не менее 3000 ливров годового дохода.

Впрочем, члены Института старались, как могли: по поручению Совета пятисот разбирали книги из конфискованных библиотек, составляли записки о состоянии наук и искусств во Франции начиная с 1789 года, высказывали мнения о различных изобретениях и открытиях, а также о совершенствовании образования в стране и т. д. Наделенные поистине нечеловеческой проницательностью, ученые мужи 27 декабря 1797 года избрали членом Института по первому классу (в секцию механики) 28-летнего гражданина Наполеона Бонапарта, который отныне стал подписываться: «Бонапарт, генерал-аншеф, член Института». Историки несправедливы к главному артиллеристу Франции, когда говорят, что тот подобного избрания ничем не заслужил. Почему же? Еще не будучи ни императором, ни первым консулом, он, как мог, заботился о научном и культурном процветании страны. К примеру, в 1796 году, во время Итальянской кампании три члена Института (Бертолле, Монж и А. Туэн) были привлечены Бонапартом к весьма важному делу: надо было отобрать на завоеванных территориях ценные научные и художественные объекты и предметы для вывоза в Париж, культурную столицу мира. Да и в Египетский поход 1798 года 29-летний член Института Франции отправился, как известно, в хорошо ему знакомой компании коллег по научной работе, которые должны были принять участие в создании Institut d’Egypte, что самым замечательным образом оттенило бы цивилизаторскую миссию французской экспедиции. (Этот институт действительно был создан и внес свою лепту в развитие науки[121].)

Теперь — о научном лице Института Франции (речь пойдет, главным образом, о его первом классе). Собственно, говорить о сколько-нибудь значимых реальных достижениях здесь не приходится. Такие ученые, как П. Лаплас, Р. Ж. Аюи, Ж. Б. Био, К. Л. Бертолле, Л. Н. Воклен, Ж. А. К. Шапталь, Д. Г. де Доломьё, Ж. Л. Кювье и А. Л. де Жюссье, входили в состав Института и участвовали в его повседневных делах, но вели свою творческую работу независимо от этого учреждения — в Обсерватории, в Политехнической школе, в музее или в частных лабораториях.

Как показывает богатый исторический опыт, в тех научных учреждениях, где собственно исследовательская деятельность заметно ослабевает, ее место занимают всевозможные суррогаты и имитации, цель коих — доказать властям полезность и незаменимость данной организации. Институт в этом отношении добился поразительных успехов: он сумел внушить правительству, что именно его голос — это и есть глас французского научного сообщества, хотя в действительности это был глас правящей элиты.

Тем не менее в январе 1801 года разразился кризис. Нет, не по причине скромности чисто научных заслуг этого учреждения. Просто одному из членов Института, по совместительству подрабатывавшему в должности первого консула Республики, не понравился чрезмерно критический настрой некоторых его коллег из II класса (моральных и политических наук) — в частности, А. Л. К. Дестю де Траси, К. Ф. де Шасбефа (графа де Вольнея), Д. Ж. Тара и Ж. М. Дегерандо, критиковавших диктаторские замашки Бонапарта[122]. Немедленно отправить их на эшафот или на галеры уже не представлялось возможным — и времена не те, да и народ все приличный, интеллектуалы (вроде самого первого консула). Поэтому было решено реформировать Институт — причем весь! Внезапно выяснилось, что в этом замечательном заведении многое устроено не так, как надо. Во-первых, «не так сели». Шесть географов почему-то попали не в I класс Института, а во II. Несчастных надо было срочно спасать. Во-вторых, нехорошо, когда решение об избрании в Институт, скажем, математика принимается голосованием всего состава заведения, с участием поэтов, драматургов и актеров. В-третьих… Впрочем, это все не главное. Главное — надо было срочно разогнать жрецов моральных и политических наук. Обновленный Институт состоял из четырех классов: физико-математического, французского языка и литературы, древней истории и словесности (куда и согнали членов секций бывшего II класса) и искусств. В структуру Института были внесены и другие изменения[123].

Разумеется, вся эта грандиозная работа, нацеленная на подавление того, что представлялось Наполеону недопустимым вольномыслием, и проделанная министром внутренних дел Ж.-А. Шапталем, известным химиком и технологом, на научную активность (по крайней мере, в I классе Института), увы, почти никак не повлияла. К 1809 году «закоснение» («fossilization», по выражению Р. Хана) официальной французской науки достигло апогея. Дело дошло до того, что в мае этого года отменили несколько заседаний, поскольку на них нечего было обсуждать. Пришлось срочно создавать особый комитет (sic!), в состав которого вошли Фуркруа, Лаплас, Кювье, Лежандр и Ласепед, для обсуждения «путей активизации работы [I] класса». К июлю ученые мужи наконец догадались, в чем дело. Оказывается, вся беда в том, что в стране развелось множество научных обществ и издаваемых ими журналов, где оперативно публиковались научные статьи — вот поэтому-то и обсуждать на заседаниях Института стало нечего.

Однако сложившаяся в Институте ситуация не отражала ситуацию во французской науке в целом. Французскую науку спасла новая система образования, прежде всего ее «grandes ?coles» (?cole Polytechnique, ?cole Normale, ?cole de Sant? и др.[124]), в которых процесс обучения оказался тесно связан с исследовательской деятельностью и подчас был подчинен ей[125]. Профессор каждой такой «школы» мог решать научные задачи с помощью студентов, отбирая из числа последних наиболее способных. Прежняя Академия наук таких возможностей не давала. Кроме того, крупные высшие школы неплохо снабжались научным инструментарием — на государственные субсидии.

Позволю себе отступление общего характера. Серьезная угроза науке возникает, на мой взгляд, не тогда, когда власти закрывают государственную академию наук (сколь бы ни было прискорбным такое событие), но тогда, когда в стране исчезает конкурентно-коммуникативная научная среда, в состав которой входят людские, материальные и информационные ресурсы. А будет ли такая среда академической или образовательной par excellence — это вопрос второстепенный. Во Франции конца XVIII столетия, в трагические дни революционного террора, науке удалось выжить в первую очередь благодаря принудительной трансляции научно-технических ресурсов, а также исследовательских норм, практик, стандартов и методологий в новые образовательные структуры и научные общества.

«ИМПЕРИЯ СИЛ ПРИТЯЖЕНИЯ»

В начале 1790-х годов Пьер Симон Лаплас (1749–1827) жил по картезианскому принципу «bene vixitqui bene latiut» («хорошо прожил тот, кто хорошо спрятался»), а в новой социополитической ситуации оказался весьма заметной фигурой.

Он происходил из бедной крестьянской семьи, но, в отличие от многих своих коллег, любивших при случае пощеголять своим низким происхождением, сдержанный и скрытный Лаплас предпочитал ни перед кем не обнажать убогую обстановку своего детства, словно бы у него такового и не было.

Путь Лапласа к академическому креслу был не так быстр, как бы ему хотелось. В мае 1771-го и в марте 1772 года он баллотировался в Академию на вакантные места адъюнкта по геометрии, но безуспешно. В первый раз ему предпочли А. Вандермонда, во второй — Ж. А. Кузена. Лаплас был в гневе, ведь по результатам голосования он в 1772 году занял «всего лишь» 23-е место, тогда как Кузен оказался 33-м[126]. Лаплас попросил Д’Аламбера узнать, нет ли возможности занять приличное место в Берлинской академии наук. Но поскольку талант Пьера Симона признавали практически все, ему не пришлось долгие годы ждать того момента, когда он сможет войти в апартаменты Академии наук на первом этаже Лувра. 31 марта 1773 года двадцатичетырехлетний Лаплас был-таки избран в Академию в качестве adjoint m?canicien. Правда, дальнейшее продвижение состоялось лишь спустя десять лет, 25 января 1783 года он стал associ? m?canicien, а 23 апреля 1785 года — пансионером Академии[127].

Люди, хорошо знавшие Лапласа, связывали его первоначальные неудачи на академических выборах с личными качествами молодого ученого — самоуверенностью и высокомерием, сочетавшимися с заискиванием перед власть имущими или перед теми, кто в данный момент мог быть ему полезен, — поэтому у него было много покровителей, но мало друзей. Даже Д’Аламбер, активно помогавший молодому Лапласу и высоко ценивший его таланты, отзывался о своем протеже весьма холодно.

Ж. Л. де Лагранж, человек спокойный и доброжелательный, писал 18 июля 1774 года[128] непременному секретарю Академии Ж. А. Кондорсе, который жаловался на заносчивость Лапласа: «Меня несколько удивляет то, что вы пишете о нем. Кичиться своими первыми успехами — недостаток, свойственный, главным образом, молодым людям. Однако самонадеянность обычно уменьшается по мере того, как увеличиваются знания»[129].

Отношения между Лапласом и Лагранжем были сложными: сказывались и различия в стилях научного исследования[130], и честолюбивое желание Лапласа быть первым математиком Франции — а следовательно, и всего мира. Примером может служить такой эпизод. Когда сын Лапласа готовился к вступительным экзаменам в ?cole Polytechnique, Д. Ф. Ж. Араго занимался с молодым человеком математикой. Во время одного из занятий Араго объяснил Шарлю Лапласу метод непрерывных дробей, при помощи которого Лагранж находил корни числовых уравнений. Шарлю метод понравился, и он рассказал о нем отцу. «Я никогда не забуду гнева отца при этих словах сына, — вспоминал Араго. — Лаплас осыпал упреками меня и его. Никогда еще зависть не высказывалась так обнаженно и в таком отвратительном виде»[131]. То, что отношения между Лагранжем и Лапласом удерживались в рамках внешней корректности, в основном является заслугой первого.

Не случайно, по-видимому, Ж. Фурье, отказавшийся присутствовать на похоронах Лапласа, сославшись на нездоровье, двумя годами позже, выступая с «похвальным словом» покойному перед Академией, начал вдруг восхвалять нравственные качества… Лагранжа, тогда как, говоря о Лапласе, он отметил лишь его научные таланты и заслуги: «Лагранж был столько же философ; сколь и математик. Он доказал это всей своей жизнью, умеренностью желаний земных благ, глубокой преданностью общим интересам человечества, благородной простотой своих привычек, возвышенностью своей души и глубокой справедливостью в оценке трудов своих современников. Лаплас был одарен от природы гением, заключавшим в себе все необходимое для совершения громадного научного предприятия». И далее Фурье особенно настаивал на необходимости «…отделить бессмертного творца „Небесной механики“ от министра и сенатора»[132].

Отечественный биограф Лапласа — Б. А. Воронцов-Вельяминов — отметил еще одну грань характера своего героя: «…суровый и неприветливый по отношению к равным себе ученым, Лаплас совершенно иначе относился к младшему поколению, к своим ученикам и последователям»[133]. Однако, если сказать более откровенно, Лаплас относился к ученым младшего поколения заботливо, но… до тех пор, пока молодой человек не достигал в своих исследованиях определенной высоты и глубины, после чего мэтр становился к нему суровым и неприветливым. Примером может служить история выборов непременного секретаря секции математики в 1822 году. Претендентов было двое (третий, Араго, снял свою кандидатуру) — Фурье, который слушал лекции Лапласа, но не был его ближайшим учеником, и Био, любимый ученик Пьера Симона. Лаплас взял два бюллетеня вместо одного. Его сосед увидел, как он на обоих написал имя Фурье. После этого Лаплас положил оба бюллетеня в шляпу, попросил соседа взять один из них, другой разорвал и заявил, что не знает, кому из кандидатов он отдал свой голос[134].

Ж.-П. Бриссо, сын шартрского трактирщика, ставший во время революции известным политическим деятелем, еще в 1782 году охарактеризовал Лапласа как надменного идолопоклонника-ньютонианца, с презрением относившегося к скромным экспериментаторам-трудолюбцам типа Марата[135].

В предреволюционные годы Лаплас активно участвовал в академической деятельности. Ежегодно он работал в среднем в десяти комитетах парижской Академии, более половины отчетов и сообщений которых были написаны его рукой. Его мнение по тем или иным вопросам астрономии, физики, механики и математики стало практически решающим. Лаплас с плохо скрываемым высокомерием относился к суждениям коллег и предпочитал все мало-мальски значимые вопросы решать самостоятельно, что плохо сочеталось с академической традицией коллективного обсуждения и принятия решений[136]. Спектр вопросов, которые приходилось рассматривать Лапласу, был довольно широким и не ограничивался математико-астрономической и механической тематикой. К примеру, Лаплас участвовал в обсуждении демографических исследований Жана Батиста Франсуа де Ламишодьера, а также проектов, касавшихся страхования жизни, ренты и проч., которые так или иначе использовали теорию вероятностей[137].

Материальное положение Лапласа к середине 1780-х годов заметно улучшилось. В 1784 году он получил хорошо оплачиваемую должность экзаменатора в Королевском корпусе артиллеристов (Corps Royal d’Artillerie), где ему платили 4000 ливров в год, хотя реально на прием вступительных и квалификационных экзаменов у него уходило не более месяца[138]. А поскольку молодые люди сдавали экзамены как в Париже (те, кто поступали и оканчивали ?cole Militaire), так и в Меце — к указанной сумме экзаменаторского жалованья добавлялось еще от 1200 до 1500 ливров на дорожные расходы.

Должность экзаменатора давала Лапласу, кроме всего прочего, возможность высказывать мнения и составлять заключения по различным техническим проектам, присылавшимся офицерами артиллерии и флота, а также военными инженерами, что тоже способствовало росту его влияния. Эту должность (examinateur des ?l?ves de l’Artillerie) он получил при следующих обстоятельствах. 27 сентября 1783 года скончался академик Этьен Безу, который в свое время умудрился занять сразу две высокооплачиваемые должности: экзаменатора флота и артиллерии[139]. Как только Лаплас узнал о кончине коллеги, он сразу стал действовать. Поскольку экзаменаторы для военных школ утверждались формально королем, а кандидатуры представлялись ему военным и морским министрами, то Лаплас стал искать, кто бы мог замолвить за него словечко перед этими особами, то есть перед маркизом де Сегюром и Ш.-Э.-Г. де Лакруа, обращаясь к влиятельным представителям знати. Соперниками Лапласа в его борьбе за экзаменаторские места были А.-М. Лежандр, Ж.-Ф. Мари, Ш. Боссю, аббат А.-М. де Рошон, А. Т. Вандермонд, Г. Монж и А.-Р. Моди. Наиболее серьезным конкурентом Пьера Симона стал Шарль Боссю, который уже занимал пост экзаменатора военных инженеров.

Видимо, энергия и расторопность Лапласа сделали свое дело, поскольку спустя всего лишь три дня после смерти Безу несколько академиков (история не сохранила их имен) сообщили маршалу де Вордею, что они поддерживают кандидатуру Лапласа в качестве преемника покойного коллеги и просят поставить об этом в известность морского и военного министров. А чтобы маршал ничего не забыл и не перепутал, академики вручили ему краткую записку (m?moire), в которой, в частности, было сказано, что сам Безу в последние годы жизни высказывал пожелание иметь своим преемником на посту экзаменатора именно Лапласа и лишь внезапная смерть помешала почтенному академику сделать соответствующее официальное представление обоим министрам. Более того, авторы (или податели этого m?moire, поскольку нельзя исключать, что автором документа был сам Лаплас) утверждали, что имеется некая договоренность (arrangements de famille) вдовы и детей Безу с Лапласом.

Речь шла вот о чем. Безу в свое время написал учебник по математике для морских кадетов и артиллеристов. В то же время в ?cole du G?nie в Мезьере использовали учебник Боссю, который преподавал там с 1752 по 1786 год. В военных кругах в начале 1780-х годов даже обсуждался вопрос о замене учебника Безу учебником Боссю, чтобы все кадеты Франции изучали математику по одному пособию. Если бы Боссю стал экзаменатором морских кадетов и корпуса артиллеристов, то, скорее всего, так бы и случилось и тогда семья Безу лишилась источника дохода от переизданий книги. Лаплас же пообещал семейству Безу, что, если искомые должности достанутся ему, он не станет менять учебник.

В итоге, как уже сказано, 23 октября 1783 года Лаплас был назначен экзаменатором корпуса артиллеристов. Позднее, 11 февраля 1784 года, Лаплас писал Лагранжу: «…Я был назначен его [Безу] преемником в качестве экзаменатора артиллеристов, что увеличило мое состояние, которое до того было весьма ограниченным (tr?s born?e). Но более всего меня радует то, что я буду исполнять свои обязанности не более трех недель или одного месяца в году»[140].

Любопытно, что в меморандуме, представленном королю, было сказано, что Академия наук единодушно поддерживает назначение Лапласа преемником Безу. Это было, мягко говоря, преувеличением, поскольку среди соперников Пьера Симона было три члена Академии (адъюнкт Лежандр и два associ?s — Рошон и Вандермонд), которые вряд ли были готовы с легкостью уступить ему высокооплачиваемую синекуру.

Теперь, когда его социальный статус и профессиональный авторитет заметно возросли, можно было подумать и о личном. 15 марта 1788 года Лаплас женился на Марии Анне Шарлотте Курти (1769–1862), отец которой — Ж.-Б. Курти — был выходцем из процветающей семьи шахтовладельцев Безансона (регион Франш-Конте). Это был счастливый брак по расчету.

Вскоре после свадьбы молодожены переехали в особняк родителей жены на улице Людовика Великого (Rue Louis Le Grand), где им отвели второй этаж. Из брачного контракта следует, что годовой доход Лапласа составлял тогда около 9900 ливров и свыше 100 тысяч ливров он получил в качестве приданого.

Во время революции Лаплас с женой и сыном Эмилем[141] в конце 1791-го или в самом начале 1792 года переехал в деревню Мэ (Me?), округ Мелен (Melun)[142], в 30 милях к юго-востоку от Парижа. Правда, время от времени он с женой приезжал в Париж, где у него были академические и финансовые дела. И до революции, и тем более в революционные годы осторожный Лаплас в отличие от многих своих коллег упорно держался вне политики, создав себе имидж «человека науки», стоящего в стороне от социальных бурь и потрясений. К примеру, 18 июля 1789 года, всего через четыре дня после взятия Бастилии, он спокойно докладывал Академии результаты своих исследований о колебании плоскости эклиптики[143].

Впрочем, даже в самые трагические годы революционного террора он продолжал исполнять свои обязанности экзаменатора[144]. После того как часть территории северной Франции была оставлена республиканскими войсками, артиллерийскую школу перевели в Шалон-сюр-Марн (Ch?lons-sur-Marne), неподалеку от Мелена, и Лаплас в 1792 и 1793 годах ездил туда принимать экзамены. Кроме того, Лаплас участвовал в работе Метрической комиссии[145]. К 1792 году революция углубилась настолько, что оставаться в Париже стало небезопасно — тем более, что Марат в своих памфлетах «Les Charlatans Modernes» нападал и на Лапласа, хотя не так резко, как на Лавуазье. Поэтому Лаплас, отнюдь не лишенный политического чутья и холодного расчета, умевший, когда надо, искусно льстить тем, кто был при деньгах и власти, а когда надо — уходить в тень, счел за лучшее отправиться с женой и сыном Эмилем в конце 1791-го или в самом начале 1792 года в деревню, в тихий и уютный округ Мелен. Там он приступил к работе над «Изложением системы мира» («Exposition du Syst?me du Monde») и многотомной «Небесной механикой» («Тrait? de M?canique C?leste»), В столицу он вернулся только спустя два года, когда «людоеды» (как звали Робеспьера и его сторонников) были гильотинированы. Однако окончательно он покинул свою tour d’ivoire[146] только в 1799 году, после переворота 18 брюмера.

Еще в 1785 году Лапласу успешно сдал экзамен по математике шестнадцатилетний выпускник Парижской военной школы Наполеон Буонапарте, переведенный в ?cole Militaire из Бриеннского военного училища. Минуло два десятилетия, и Лаплас, вскоре после того, как некто Кюре предложил Трибунату провозгласить Бонапарта императором французов (23 апреля 1804 года) и Сенат принял соответствующее постановление (18 мая 1804 года), писал Наполеону: «Я хочу к приветствиям народа присоединить и свое приветствие императору Франции, герою, которому двадцать лет тому назад я имел счастливую привилегию открыть карьеру, осуществленную им с такой славой и с таким счастьем для Франции»[147]. Лаплас посвятил Наполеону несколько своих работ, чего в то время не делал никто другой среди французских ученых — даже Бертолле, к которому император относился с искренней симпатией.

Еще будучи первым консулом, Бонапарт получил от Лапласа первые два тома «M?canique C?leste» с посвящением. По возвращении из Египта Наполеон написал (19 октября 1799 года) короткую благодарственную записку ученому и вскоре (12 ноября 1799 года) назначил Лапласа министром внутренних дел, но спустя шесть недель отправил ученого в Сенат, о чем уведомил его следующим письмом: «Услуги, которые Вы призваны оказать Республике, гражданин, выполнением возлагаемых на Вас функций высокой важности, уменьшают мое сожаление о Вашем уходе из министерства, где Вы своею деятельностью завоевали общие симпатии. Честь имею предупредить Вас, что Вашим преемником я назначил гражданина Люсьена Бонапарта. Предлагаю Вам безотлагательно передать ему портфель»[148]. Вспоминая впоследствии об этом эпизоде на острове Св. Елены, Наполеон скажет: «Первоклассный геометр вскоре заявил себя администратором более чем посредственным; первые его шаги на этом поприще убедили нас в том, что мы в нем обманулись. Замечательно, что ни один из вопросов практической жизни не представлялся Лапласу в его истинном свете. Он везде искал какие-то тонкости, мелочи, идеи его отличались сложностью и неясностью, он внес в администрацию дух бесконечно малых»[149].

Между тем, не выказав больших административных способностей, Лаплас во всем старался придерживаться курса и мнений высшей власти. К примеру, став министром, он 21 ноября 1799 года издал циркуляр, в котором объявил, в частности, что республиканский календарь, принятый шесть лет назад и к тому времени ставший объектом справедливой критики со стороны и населения, и ученых, служит символом избавления от пережитков роялистского прошлого. Но когда Наполеон, став императором, решил-таки в 1805 году вернуться к григорианскому календарю, Лаплас тут же поддержал инициативу своего патрона и выступил на заседании Института с соответствующим заявлением, в чисто научном плане весьма туманным.

Или другой, куда более выразительный пример поддержки Лапласом Бонапарта. Последний в 1802 году, когда полномочия консулов заканчивались, решил принять предложение Ж. Камбасереса (одного из консулов) об установлении пожизненного консульства. При этом Наполеон потребовал проведения плебисцита, что и было сделано. Однако требовалось еще решение Сената, который должен был следить за исполнением Конституции. И тут Бонапарт мог полностью положиться на Лапласа, который не пожалел времени и сил, чтобы уговорить сомневающихся сенаторов предоставить Наполеону пожизненное консульство с правом назначать себе преемника. 2 августа 1802 года Лаплас от имени Сената объявил результаты открытого всенародного голосования: «за» высказалось абсолютное большинство населения — 99,7 %.

В августе следующего года Наполеон в благодарность назначает Лапласа сначала вице-президентом, а затем, спустя месяц, канцлером Сената. В ответ на это следующий, третий том «M?canique C?leste», выходивший отдельными выпусками с 1802 по 1808 год, Лаплас также посвящает Наполеону.

Гражданин первый консул, — гласило посвящение, — Вы позволили мне посвятить Вам эту работу. Я очень польщен, и мне сладостно посвятить ее герою, умиротворителю Европы, которому Франция обязана своим процветанием, своим величием и самой блестящей эпохой своей славы; просвещенному покровителю наук, который… видит в их изучении источник самых благородных наслаждений и в их прогрессе — усовершенствование всех полезных искусств и всех общественных установлений. Пусть эта работа, посвященная самой прекрасной из естественных наук, будет долговечным памятником той признательности, которую вызывают ваше отношение и благодеяния в тех, кто этими науками занимается[150].

Правда, издавая в 1805 году четвертый том книги, Лаплас обошелся без посвящения, а просто послал экземпляр в императорскую библиотеку.