Литература Беглый обзор истории и характера нашей литературы. Ее нынешнее состояние. Ее будущее. Наши взгляды[421]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Литература

Беглый обзор истории и характера нашей литературы. Ее нынешнее состояние. Ее будущее. Наши взгляды[421]

Политика – центральная тема, поглощающая и заполняющая в наши дни все место, предоставляемое страницами газет любознательности публики, – мешала нам до сих пор выделить литературе в нашей газете место, принадлежащее ей по праву. Мы не забыли, однако, что литература является выражением и подлинным термометром культурного уровня народа, мы не относимся также к числу людей, полагающих заодно с иностранцами, что по окончании нашего золотого века в Испании исчезла любовь к изящной словесности. Нет, мы думаем, что и в пору своего расцвета наша литература носила специфический характер, которому предстояло либо измениться с течением времени, либо вынести самому себе смертный приговор при нежелании считаться с новшествами и тем философским духом, который стал обозначаться на европейском горизонте. Насыщенная ориентализмом, переданным нам арабами, пронизанная религиозной метафизикой, литература наша – и это можно сказать с уверенностью – была скорее блестящей, чем основательной, скорее поэтической, чем конкретной. В ту пору, когда писатели наши могли делать только одно: неизменно вращаться в пределах одного и того же тесного круга, когда самый язык наш не успел еще сформироваться и сложиться, в мире появилась одна идея, религиозная в своей основе и политическая по последствиям; идея эта, пробудившая у других народов дух исследования, преследовалась и подавлялась в Испании и явилась для нас тем пес plus ultra, [422] который обрек нас на застойное существование. Реформация открыла новые пути перед народами Германии и Англии, принявшими ее с упованием; если она и не восторжествовала во Франции, то все же обладала там достаточным влиянием для того, чтобы смягчить и уморить порывы слепого фанатизма. Люди, осмелившиеся открыто бороться с нею, не решились, однако, дать полную волю религиозной реакции, явно опасаясь, что пресечение религиозной созерцательности заставило бы народы, уже умудренные примером, устремиться по новой тропе, открывшейся перед ними. Отсюда – терпимость, к которой вынуждены были прибегнуть законодатели как в религии, так и в политике; она-то и подготовила во Франции век писателей-философов, взрастивших в умах первые побеги революции, неизбежно ставшей кровавой, поскольку ее утверждали не убеждением, а насилием. Испания оказалась дальше других от очага новых идей; идеи, уже давно устаревшие в других странах, были для нее идеями новыми, ибо, совсем недавно освободившись от долгого мусульманского ига, она все еще видела в католицизме спасший ее палладиум. Кроме того, семь столетий войн и религиозных раздоров сделали ее чрезмерно фанатичной: удивительно ли после этого, что реформаторский пыл едва задел ее граждан, гораздо более занятых своими внутренними распрями, чем участием в общем движении, от которого с давних пор ее отделили чисто местные интересы. Наоборот, она стала убежищем для потерпевших крушение в других краях; сюда устремились воздвигать крепости против вторжения реформации люди, у которых реформация выбила из рук оружие на их родине, и религиозные преследования, приправленные колонизаторским и апостолическим рвением, толкавшим нас к открытию новых миров, дабы препоручить их небу, удушили на долгое время всякую надежду на прогресс. Мы смогли даже подыскать для себя кое-какое оправдание. Слава, поэзия наций-завоевательниц, делала для нас более легкими цепи, которые мы наложили на множество покоренных народов и которые превращались для нас в золотые силою завоеванного нами драгоценного металла. Стоит ли удивляться, что старая Испания променяла свою внутреннюю свободу на владычество за рубежами, если в самое недавнее время мы могли видеть великую нацию, почитавшую себя куда более передовой, нацию, которая, казалось бы, стряхнула с себя навеки всякую тиранию ценою кровопролитнейшей революции, если мы, повторю еще раз, видели, как она возложила венец на нового тирана, а ему, для того чтобы одной рукой надеть на себя императорскую корону, стоило только протянуть другую и предложить самым неистовым из республиканцев недолговечные лавры и мишуру кратковременных завоеваний.[423]

В Испании местные причины прервали интеллектуальный прогресс и тем самым неизбежно задержали ее литературное развитие. Смерть национальных свобод, получивших губительный удар в пору крушения комунеросов, к тирании религиозной прибавила тиранию политическую, и если мы на протяжении века сохраняли все же свое литературное первенство, то это явилось естественным результатом полученного ранее толчка, а самая литература наша не приобрела строго познавательного и философского характера, иначе говоря не стала полезной и прогрессивной. Отданная во власть воображения, она широко открыла двери поэтам, но не прозаикам, так что даже в пределах золотого века мы могли бы назвать лишь крайне ограниченное число писателей мыслящих.

Если бы мы, опустив писания мистические, богословские и затейливые морально-метафизические трактаты (из каковых у нас составилась бы «Древняя библиотека», к несчастью, куда более полная, чем во всякой другой литературе), пожелали бы поискать прозаиков, нам пришлось бы забраться в область истории. Солис, Мариана и некоторые другие действительно сумели прославить музу Тацита и Светония.[424] Хотя все же необходимо признать, что и эти писатели выказали себя скорее светилами в области языка, чем истолкователями событий своего времени: следуя народным преданиям, сами они не сделали ни шага вперед, рассматривая сказки и легендарные поверья, как реальные политические силы; они гораздо больше стремились выказать свои дарования в области изящного стиля, чем обнаружить движущие силы событий, о которых им надлежало повествовать. Сочинения их больше похожи на сборники разрозненных отрывков и материалов, на собрание речей, которые, очевидно, когда-то произносились публично, чем на научную историю. Вследствие неумения делать различие между хроникой и историей, между историей и романом, они сумели заполнить много томов, не написав, однако, ни одной книги.

Роман, порождение голой фантазии, оказался полнее представленным в нашей литературе и к тому же в такое время, когда этот жанр оставался еще неведомым для всей остальной Европы: ведь даже рыцарские романы – и те впервые зародились на Пиренейском полуострове. В этой области мы можем назвать отличных, хотя и немногочисленных писателей. «Хитроумного идальго», этого предельного достижения человеческого гения, было бы достаточно для увенчания нас лаврами, даже если бы у нас не было других, присужденных за весьма значительные, хотя и не столь исключительные заслуги. Впрочем, эпоха романа длилась недолго, и после Кеведо проза была снова предана забвению, из которого временно извлекла ее кучка избранников, словно затем, чтобы дать литературному миру образчик того, что возможно было совершить в этом жанре языку и гению испанского народа.

Вскоре после этого литература нашла себе пристанище в театре, но не для того, конечно, чтобы провозгласить идеи прогресса: она едва сумела устоять на ногах и кончила тем, что выродилась.

В конце минувшего века снова блеснула было искра надежды, некоторая видимость возрождения, которое, возможно, было бы доведено до конца, если бы политические волнения не заставили растоптать семя, брошенное еще в счастливые годы правления Карла III.[425] Поскольку толчок был дан, то кое-какие последствия естественно вытекли из этой причины. Длительный мир, установившийся в Европе, оцепенение и рабство, охватившие народы, сделали тиранов менее пугливыми, и хотя наиболее прозорливые из них уже чуяли глухой шум, предвещавший бурю, но само собою понятно, что взрыв должен был произойти не в Испании. Умонастроения у нас были таковы, что когда, наконец, взрыв произошел,[426] испанское правительство не проявило никаких признаков страха перед революционной заразой. Напротив, оно само явилось одним из источников распространения новых идей, поддержав восстание первых американских колоний,[427] отложившихся от метрополии. Одним словом, в конце прошлого века в Испании появилась молодежь менее апатичная и более склонная к наукам, чем это наблюдалось в предыдущие поколения, но молодежь эта, обратив свои взоры назад в поисках образцов и учителей среди своих предшественников, увидела один лишь зияющий пробел; отчаявшись связать воедино оборванную нить и продолжать движение, замершее два века тому назад, она не придумала ничего лучшего, как перепрыгнуть через пустоту, не заполняя ее, и примкнуть к движению соседней страны, усвоив ее идеи в том виде, в каком она их узнала. И тогда случилось нечто весьма редкое в истории народов: мы вдруг оказались в конце пути, не проделав его с самого начала.

Айала, Лусан, Уэрта, Моратин-отец, Мелендес Вальдес, Ховельянос, Сьенфуэгос[428] и другие несомненно восстановили изящную литературу, но как? Они ввели в наш XVIII век французские вкусы, подобно тому как в XVI веке у нас некоторыми вводились вкусы итальянские. Они стали подражателями, по большей части даже не подозревая этого, очень часто против этого восставая. Дух анализа (прибавим, кстати, разъедающего), дух французской философии оказали несомненное влияние на наше литературное возрождение. Его деятели, считавшие себя во всяком случае вполне самостоятельными, пожелали спасти из нашего стародавнего крушения его стилистику; иными словами, усваивая французские идеи XVIII века, они стремились выразить их на языке нашего XVI века. Став пуристами, они возомнили себя самобытными. И вот мы обнаружили в поэзии сохранение поэтики доброго старого времени: нам казалось, что мы снова слушаем лиру Эрреры и Риохи;[429] в прозе же провозгласили преступлением всякое нововведение в язык Сервантеса. Ириарте, Кадальсо[430] и другие решительно объявили себя пуристами, преследуя всякое новшество стрелами сатиры, в то время как Мелендес, Ховельянос, Уэрта и Моратин отстаивали ту же точку зрения примером своего творчества.

Здесь вполне уместно сделать одно замечание, в данном случае весьма существенное. Выше нами было сказано, что литература является выражением национального прогресса и что слово – устное или письменное – не что иное, как отображение идей, иначе говоря того же самого прогресса. А поэтому идти вперед в области идеологии, метафизики, точных и естественных наук и политики, обогащать старые идеи новыми, старинные установки – сегодняшними, древние аналогии – современными и при этом настаивать на неподвижности языка, который обязан стать выразителем всего этого прогресса – это значит окончательно потерять голову, да простят нам господа пуристы. Не буду углубляться далее в этот предмет, но мне очень бы хотелось взглянуть на самого Сервантеса, которому поручили бы в наши дни написать газетную статью о прямых выборах, ответственности министерства, о кредите или игре на бирже, и затем посмотреть, каким языком он бы ее написал. И пусть нас не уверяют, будто высокий гений никогда бы не снизошел до мелочей подобного рода, поскольку к таким мелочам сводится наша современная жизнь, подобно тому как в былые дни она сводилась к комедиям плаща и шпаги. И Сервантес, писавший из-за денег эти комедии в пору, когда писались одни только комедии плаща и шпаги, несомненно стал бы из-за денег писать газетные статьи в наши дни, когда ничего, кроме газетных статей, не пишут. Самое большее, чего могли бы потребовать пуристы – это уважения, учета и следования, в пределах возможного, строю, происхождению, источникам и правилам языка при усвоении новых слов, оборотов и конструкций.

Однако истины эти были непонятны отцам нашего литературного возрождения: им хотелось бы усвоить непривычные чужеземные идеи и облечь их в слова собственного языка, но язык этот, не в пример рубашке Христовой, не удлинялся с годами и заодно с прогрессом, который ему надлежало отображать; язык этот, исключительно богатый для былых времен, оказался бедным для передачи новых потребностей; одним словом, кафтан оказался куцым для той особы, на которую его хотели надеть. Пожалуй, это явилось одним из препятствий, помешавших нашим писателям вникнуть поглубже в дух века. Доказательством этого могло бы послужить обвинение, выдвинутое против Сьенфуэгоса в недостаточном уважении к языку. А чему собственно удивляться, если Сьенфуэгос оказался у нас первым поэтом-философом, первым, кому пришлось бороться со своим орудием, которое он тысячи раз ломал в припадках бессилия и гнева? Если доводы наши оказались бы неубедительными, то вполне убедительным является пример тех самых народов, которым мы были вынуждены подражать. В то время как наш язык пребывал в неподвижности, они обогатили свой язык словами самого разнообразного происхождения. Они не спрашивали у слова, которое собирались включить: «Откуда ты?», а лишь справлялись: «На что ты годно?». Следовало бы понять при этом, что останавливаться в то время, как другие идут, значит не просто стоять на месте, а отстать, потерять пространство.

Наряду с этой причиной, создавшей немало препятствий нашему движению вперед, существовала еще и другая: дело в том, что число лиц, усвоивших себе французские вкусы и вводивших у нас новую литературу, было крайне ограничено: то была кучка разведчиков, выделившихся из массы совсем еще косной как в литературе, так и в политике. Мы никоим образом не отказываем им в благодарности, принадлежащей им по праву; нам хотелось бы только открыть более широкие перспективы нашей молодой Испании; мы хотели бы только, чтобы она в свое время была в состоянии занять свое собственное, завоеванное национальное место в европейской литературе.

Мы отнюдь не имеем в виду в своем беглом очерке углубляться в анализ дарований писателей предшествовавшего нам поколения; это было бы затруднительно, бесполезно для нашего замысла и, быть может, не очень лестно для тех из них, кто еще продолжает жить в наши дни. После того как иные имена, любезные музам, сумели если не возвысить испанскую, то во всяком случае ввести у нас литературу французскую, после того как они подчинили нас игу литературных законодателей пышного и размеренного века Людовика XIV, политические треволнения прервали начавшийся было перелом, который мы, за неимением лучшего, назвали бы положительным.

С тех пор вплоть до настоящего времени протекло немало лет, а мы были не в состоянии разобраться даже в положении вещей и не знали, будем ли мы иметь, наконец, свою собственную литературу или же попрежнему останемся привеском французской классической литературы прошлого века. Почти в таком же состоянии находимся мы и теперь: как в поэзии, так и в прозе мы готовы принять все, поскольку сами не имеем ничего. В наше время множество молодежи жадно устремляется к источникам знания. И в какую именно пору? В пору, когда умственный прогресс, сбрасывая повсюду цепи былого, расшатывая одряхлевшие традиции и ниспровергая идолов, провозглашает миру свободу морали, а заодно и свободу плоти, поскольку ни одна из них не может существовать без другой.

Литература должна отозваться на эту неслыханную революцию, на этот безмерный прогресс. В политике человек усматривает не что иное, как права и интересы, иначе говоря истины. Равным образом и в литературе он может искать только истины. И пусть не говорят, что устремления и дух нашего века, то есть дух конкретного анализа, несут будто бы в самих себе смерть для литературы. Это не так! Ибо страсти человеческие на веки вечные останутся истиной, да и само воображение, разве оно тоже не прекраснейшая из истин?

Если испанская литература эпохи золотого века была более блестящей, чем основательной, если впоследствии она погибла от рук религиозной нетерпимости и тиранической политики, если она смогла снова ожить только благодаря французским помочам и если бедствия родины прервали этот полученный со стороны импульс, будем надеяться, что в скором времени мы сможем заложить фундамент новой литературы, отражающей то новое общество, которое мы сами составляем, литературы истины, подобно тому как и в основе нашего общества тоже есть истина; не знающей других правил, кроме самой же истины, других учителей, кроме природы, такой же юной, как и та Испания, которую мы представляем.

Свобода в литературе, как и в искусстве, в промышленности, торговле и совести. Вот девиз эпохи и наш собственный девиз; вот мера, которой мы будем мерить; и в наших литературных приговорах мы будем спрашивать у книги: ты нас чему-нибудь учишь? ты отражаешь для нас прогресс человечества? ты нам полезна? – В таком случае ты хороша. Мы не признаем роли наставника ни за одной литературой Европы и меньше всего за одним каким-нибудь человеком или эпохой, поскольку вкус есть нечто относительное: мы не признаем исключительных совершенств за одной какой-нибудь школой, потому что школ абсолютно плохих не бывает. Не следует думать, будто мы ставим перед своими возможными последователями задачу совершенно нетрудную. О нет! Мы потребуем от них образования, потребуем знания человека: им нельзя будет, подобно классику, открыть Горация или Буало и поносить Лопе де Вега и Шекспира; нельзя будет, подобно романтику, стать под знамена Виктора Гюго и отмежеваться от Мольера и Моратина. Ни в коем случае! В нашей библиотеке Ариосто будет стоять рядом с Вергилием, Расин рядом с Кальдероном, Мольер рядом с Лопе; одним словом, будут уравнены в правах Шекспир, Шиллер, Гете, Байрон, Виктор Гюго и Корнелъ, Вольтер, Шатобриан и Ламартин.

Мы отвергаем, таким образом, то, что ныне у нас называется литературой; мы не хотим литературы, сводящейся к красотам стиля, к звону рифм, к кропанию сонетов и од, написанных «на случай», уделяющей внимание одной форме, а не идее. Литература для нас – дочь опыта и истории и тем самым маяк будущего; она учится, анализирует, философствует, углубляется, думая обо всем и говоря обо всем в стихах и в прозе на потребу еще невежественной толпы, она проповедует и распространяет знания, наставляя в истинах тех, кому интересно их знать, и показывая нам человека не таким, каким он должен быть, а таким, каков он есть, что ведет нас к его познанию; мы хотим литературы, полностью отражающей научные знания эпохи, интеллектуальный прогресс нашего века.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.