Ночь под Рождество 1836 года Я и мой слуга[470] Философический бред[471]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ночь под Рождество 1836 года

Я и мой слуга[470]

Философический бред[471]

Цифра 24 является для меня фатальной. Это нетрудно доказать: я родился 24 числа. В течение года 24 число тем не менее обязательно приходит двенадцать раз. Я суеверен, ибо уж так устроено сердце человеческое: ему необходимо верить во что-нибудь. Оно верит в ложь, если ему не суждено встретить истину. Именно поэтому верят любовники, супруги и народы: одни верят пред мету своей страсти, другие – своей дражайшей половине, третьи – своему правительству. Мое суеверие проявляется в том, что я уверовал в фатальность цифры 24, а потому считаю, что 24 число не может сулить мне ничего хорошего. В моем календаре 23 число – это непременно канун какого-нибудь несчастья. Подобно некоему начальнику русской полиции, который прославился тем, что приказывал держать наготове помпы именно перед тем, как случиться пожару, я тоже готовлюсь с 23 числа к неизбежным страданиям и смиренно жду беды. Едва пробьет двенадцать часов, как я начинаю всего остерегаться: боюсь взять в руки стакан, чтобы не разбить его, не подписываю письма из боязни потерять его, не решаюсь влюбиться в женщину, чтобы не услышать от нее страшное «да». Я особенно суеверен в вопросах любви: я полагаю, например, что нет большего несчастья, чем услышать от женщины: «Я люблю тебя». Тот, кто в это не верит, обрекает себя на вечное страдание, а тот, кто поверит… Да, счастлив тот, кому женщина прямо говорит: «Я тебя не люблю», – по крайней мере она говорит правду.

В последние часы 23 декабря 1836 года было тягостно и душно, как перед грозой, и я никак не мог заснуть. Ночь показалась мне такой же длинной, как затянувшаяся гражданская война. Но, наконец, в комнату, если можно так выразиться, вторглось утро, совершалось это вторжение, как и другое, известное вам, мучительно медленно, и занавеси в моей комнате постепенно стали окрашиваться в розово-пурпурные тона.

Вчерашний день был великолепен, но я почему-то предчувствовал, что на следующий день непременно должен разразиться ливень. Однако я ошибся: наутро выпал снег. Я взглянул на термометр, столбик упал значительно ниже нуля: точь-в-точь как государственный кредит.

Мне решительно не хотелось двигаться: я вдоволь находился в течение всего месяца. Голова моя склонилась над столом так низко, как нависают над землей холодные, свинцовые облака. Я подпер руками голову и застыл в такой позе, что во мне легко можно было узнать писателя времен свободы печати или принять меня за ополченца, которому предстояло отправиться на военный сбор. Взор мой блуждал по рассыпанной груде брошюрок и статей, которые начаты были мною еще шесть месяцев тому назад, да так и лежат до сих пор незавершенными. За все это время я сумел придумать только заголовки: места на кладбище были, таким образом, заготовлены и терпеливо ждали своих жертв. Я считаю это очень удачным сравнением, ибо в статьях мне суждено похоронить и мои чаяния и сокровенные надежды. Порою я обращал свой взор к стеклянной двери балкона, и мне казалось, что изнутри ее заволокла какая-то туманная дымка, а по прозрачной поверхности стекол маленькими ручейками сбегали неудержимые слезы. Так пот и в нашей жизни: внешний холод мирской суеты сгущает боль и страдания в душе человеческой, и порожденные ими слезы капля за каплей наполняют сердце страждущего. Те, кто смотрит на наружную поверхность стекла, всегда видят ее блестящей и гладкой; те, кто умеет видеть только лица, всегда видят их веселыми и беззаботными…

Однако не стану больше удручать читателей своими мрачными мыслями. В Мадриде теперь и так не много газет, да и читателей не очень много. Каким счастливым должен чувствовать себя всякий, кто пристроен к какой-нибудь службе и служит даже без жалованья или, как говорят, состоит на жалованье, хотя бы он его и не получал (разницы в этом никакой нет): ему не нужно думать, он может спокойно курить, не спеша прочесть «Газету».

– Четыре часа! Пожалуйте кушать! – раздался вдруг голос моего слуги с характерными нотками смиренной почтительности. У человека, который прислуживает, даже тон голоса всегда как бы извиняющийся. Последнее слово вывело меня из состояния оцепенения, и я едва не отозвался фразой, которую некогда произнес Дон Кихот:[472] «Ешь, Санчо, ешь, сын мой, ты ведь не странствующий рыцарь, ты и родился для того, чтобы есть». И действительно, мы, несчастные философы, вполне можем обойтись без еды, но разве могут обойтись без нее слуги философов?!

И вдруг меня осенило: да ведь сегодня рождество! Я вспомнил, что во время знаменитых сатурналий римляне менялись ролями со своими слугами, и эти последние получали право говорить своим господам всю правду. Плебейский обычай, достойный христианства. Я посмотрел на своего слугу и подумал: «Сегодня же вечером ты мне скажешь всю правду». Из ящика письменного стола я вынул несколько монет; на них были изображены испанские монархи. Всякий сказал бы, что это отличные портреты наших королей, но на самом деле это были мои газетные статьи. Я не без чувства гордости посмотрел на монеты.

– На, проедай, пропивай мои статьи, – сказал я и тоном, полным презрения, добавил: – Ведь только так, только прибегая к подобной хитрости, можно впихнуть в некоторых людей содержание газетных статей.

Глупейшая улыбка обозначилась на физиономии существа, которое естествоиспытатели только по доброте своей определили как разумное. Мой слуга засмеялся. Казалось, что это смеется сам демон чревоугодия в предвкушении поживы. Я накинул плащ, нахлобучил шляпу и выбежал на улицу.

Что такое годовщина? Может быть, это просто случайный выбор какой-нибудь даты. А если бы год не делился на триста шестьдесят пять дней, то как бы мы вообще могли отмечать годовщины? Но народу было сказано: «Сегодня такая-то годовщина», и народ отвечал: «Раз сегодня годовщина, то мы будем есть и съедим вдвое больше, чем обычно». Но почему же сегодня человеку нужно есть больше, чем он ел вчера? Может быть, вчера у него не было аппетита? Или сегодняшнее обжорство пройдет для него без печальных последствий? Несчастное человечество: оно никогда не знало меры.

Тысяча восемьсот тридцать шесть лет тому назад родился спаситель, родился тот, для которого нет ни начала, ни конца, но он родился, чтобы умереть. Это и называется таинством высшего порядка.

Однако стоит ли по этому поводу устраивать празднества? И что же отвечает человек? «Давайте поедим», – говорит он. Именно «поедим», а не «поразмыслим». Празднование великих годовщин выпало на долю желудка, и человек всякий раз, когда ему нужно удовлетворить потребности духа, откровенно использует материю. Прискорбный факт, который явно говорит не в пользу духовного начала.

Чтобы от моего дома добраться до театра, необходимо пройти площадь, ее никак не миновать: так же как, например, нельзя миновать страданий на долгом пути от колыбели до могилы. На площади горы всякой снеди, смех, шум, крики продавцов и покупателей, повсюду изобилие, достаток, везде царит радостное оживление. И вдруг перед моим мысленным взором предстал образ города Бильбао.[473] Я вижу, как внезапно над горами рыночной снеди вырастает бледное изможденное лицо с высоким лбом; высохшая, костлявая рука подносит к бледным, потемневшим от пороха губам обагренный кровью лавровый венок. Уста молчат. Взор обращен на шумливых, бойко торгующих столичных либералов.

Какой разительный контраст являет собой это измученное, усталое лицо с беспечными, веселыми физиономиями посетителей праздничной ярмарки. Строгое, суровое лицо, кажется, укоряет и обличает воплощенную греховность, самодовольную и бесстыдную. Всю эту снедь навезли из разных провинций на потребу праздничной столице. Так, разговляясь, прожорливый город объедает своих младших братьев.

Пять часов! Время начала театральных представлений: перед шумной, суетливой людской толпой поднимается занавес. Сегодня ставятся две комедии, видимо бытовые, если я только что-нибудь понимаю в комедиях. В первой комедии все мужчины удивительно похожи на женщин, а женщины – на мужчин. Это вполне в духе нашего времени: мужчины теперь болтливы как женщины, они всюду болтают: болтают на заседаниях кортесов, болтают в кулуарах. Женщины теперь совсем как мужчины: только они ныне и одерживают победы. Во второй комедии мы увидели жениха, отчаявшегося в возможности осуществить свою мечту. Совсем как испанский народ: он заключает брачный контракт только с таким правительством, с которым непременно поссорится на следующий же день после свадьбы. И бракам подобного рода конца не предвидится.

Жители Мадрида спешат предаться буйному разгулу. Входные двери захлопнулись, зато распахнулись двери кухонные. Проходит два, три часа, а я все брожу по улицам города, охваченный тревожными мыслями. Свет, проникающий через жалюзи роскошно освещенных зал, режет глаза; звон бубна и разгульные песни, сотрясающие окна и двери, бесцеремонно врываются в сердце, в душу, в мозг.

Скоро двенадцать: колокола, которые пощадила хунта по отчуждению монастырской собственности, раскачиваются в воздухе и удивительно напоминают по своей неустойчивости наши внутренние дела. Они призывают добрых христиан к свершению таинства. Но что же это? Двадцать четвертое число на исходе, а со мною не случилось ничего дурного, если не считать настроения, которое никогда не бывает у меня хорошим. Однако пора домой. Мой слуга ждет меня, как бочонок с вином ожидает своего дегустатора. Превращение совершилось; статьи мои превратились в звонкие монеты, а монеты – в вино. Указанная жидкая субстанция, как я и думал, до краев наполнила этого дурня, и он уже потерял человеческий облик, теперь он – воплощенная истина.

Слуга мой весь какой-то квадратный, по своим очертаниям и росту он очень напоминает стол: это весьма удобная форма мебели. Цвет лица у него такой, что его обладателя никак не заподозришь в интенсивной работе мысли, то есть у него отличный цвет лица. Если бы не сапоги, вряд ли можно было бы отличить ноги от рук, но передвигается-то он, надо полагать, при помощи ног. Как у большинства людей, у него два уха по обеим сторонам головы: они служат для украшения – подобно цветочным вазам на консолях или фальшивым балконам, которые никак не используются. Есть у него и глаза, и он даже полагает, что способен с их помощью что-то видеть. Но это попросту недоразумение. Несмотря на столь примечательную внешность, в толпе его отличить трудно, ибо он один из тех образцов рода человеческого, которые провидение выпускает большим тиражом; точь-в-точь как в издательском деле: несколько экземпляров в роскошных, отлично оформленных переплетах, а основной тираж – все на один манер и даже без обложек.

Мой слуга несомненно образец массового издания. Однако провидение в своем постоянном стремлении смирить человеческую гордыню как раз и прибегает к помощи подобных типов. Так случилось, например, со мною 24 числа: именно от моего слуги, из его нечистых уст, я должен был выслушать правду. С правдой происходит то же, что и с мутной водой: проходя сквозь слой грязи, она отфильтровывается.

Слуга открыл мне дверь, и я сразу же понял, что он пьян.

– Прочь с дороги, болван, – воскликнул я, легонько отстраняя бесчувственное тело, которое беспрестанно раскачивалось и наваливалось на меня. – Да ведь он пьян в стельку! Бедняга! Жаль на него смотреть!

Я сразу же прошел к себе, а вслед за мною, бормоча что-то и шумно посапывая, вошел и он. От его буйного, прерывистого дыхания и неловких, бестолковых движений погасли свечи, порыв ветра захлопнул дверь, и мы очутились почти в полной темноте, я и мой слуга, то есть Фигаро и правда. Человек, олицетворявший правду, был совершенно пьян и едва держался на ногах, уцепившись за спинку кровати; с другой стороны кровати, у изголовья, стоял я, тщетно пытаясь найти спички.

В темноте, прямо против меня, словно какие-то зловещие огни горели два глаза, и не знаю уж, как это случилось, только вдруг мой слуга обрел дар слова, заговорил, и речь его не была лишена смысла. На свете случались еще и не такие диковинные вещи! Если баснописцы наделяют животных даром речи, так отчего же я не могу вообразить моего слугу говорящим существом? Я знаю ораторов, портреты которых не так давно я нарисовал бы как раз под стать моему слуге-астурийцу, но все же они в конце концов заговорили, им теперь внимают, к их голосу прислушиваются, и никто этому не удивляется.

Не сомневайтесь: я излагаю реальный случай, свидетелем которого был я сам. Те, кто не верит мне, пусть не читают, пусть пропустят эту страницу, по крайней мере они избавят себя от скучного времяпровождения.

Но я утверждаю, что голос исходил из недр моего слуги, и, как бы то ни было, между этим голосом и мной завязался следующий диалог.

– Жалко на него смотреть, – произнес голос, подражая той интонации, с которой я произнес эту фразу. – Но отчего же тебе жаль меня, господин писатель? Я так понимаю, что мне нужно жалеть тебя.

– Тебе жалеть меня? – воскликнул я, охваченный каким-то суеверным ужасом: голос как будто начинал изрекать истины.

– Послушай: ведь ты вот пришел сегодня скучный, как всегда, а я всегда веселый, а сегодня даже веселее, чем обычно. Откуда у тебя такая бледность, почему у тебя всегда такое расстроенное лицо, отчего у тебя такие ввалившиеся глаза и почему каждый вечер,»когда я открываю дверь, я всегда вижу у тебя синие круги под глазами? Почему у тебя блуждающий взгляд, почему ты всегда лопочешь что-то малопонятное и чего-то не договариваешь? Отчего ты долго не засыпаешь, а все ворочаешься на своем мягком матрасе и, точно преступник, которого грызет совесть, все думаешь, все переживаешь, а я преспокойно храплю прямо на голом полу? Так кто же кого должен жалеть? Конечно, ты не похож на преступника, и власти тебя не забирают, хотя, по правде сказать, они забирают только по пустячным делам: ну, там, за кражу со взломом, или ежели кто зарежет кого. Но тех, кто нарушает мир и покой в какой-нибудь семье, совратив, например, замужнюю женщину или невинную девицу, тех, кто грабит с колодой карт в руке, тех, кто готов убить единым словом, пустив грязный слушок, или подметным письмом, тех у нас вовсе не считают за преступников, и власти их не забирают. Ведь они убивают тихо, крови нет, раны не увидишь; вот несчастные и гибнут, мучаются и гибнут, как от страшной болезни, которая травит их, точно яд. Сколько чахоточных померло от измены, наговоров, обмана! Потом их хоронят и говорят, что вылечить не удалось: доктора не разобрались, что за болезнь. А умерли они от коварного удара ножом в самое сердце. Ты, наверное, из этих преступников, и тебя грызет совесть; у тебя и фрак ладный, и шелковые чулки, и расшитый золотом жилет, который я надеваю на тебя каждый день, – вот твое проклятое оружие.

– Замолчи ты, пьяница!

– Нет, ты послушай меня, это вино во мне говорит. Вот ты где-то там в своей компании ловко выиграл деньги и преспокойно высыпаешь золотые на стол, а может быть, из-за этого погибла честь целой семьи. А эта записочка, которую ты разворачиваешь… Может, эта записочка напрасно оговаривает женщину, которую ты любил и почитал, а теперь ты бросаешь ее. Что в ней говорится? Наверное, что-нибудь о ее неблагодарности и коварстве. Я-то видел – и не раз – как ты, забыв все на свете, всякие хорошие манеры, рвал ногтями и зубами записочки вроде этой.

Ты ищешь счастье в сердце человека, и сам же рвешь это сердце в клочья, думаешь найти там клад – и роешься, копаешься в нем. А я вот ничего не ищу, оттого и не обманываюсь и не жду ничего. Ты ученый человек, писатель. Вот ты и страдаешь, мучаешься из-за своего самолюбия: одни принижают тебя тем, что просто не замечают тебя, другие тебе завидуют, а третьи злобствуют против тебя. Ты ведь вроде шута, и ради того, чтобы посмеялись твоим шуткам, ты готов издеваться даже над своим другом, если бы у тебя были друзья, но хочешь, чтобы тебя за это не грызла совесть. Ты обязательно состоишь в какой-нибудь партии и воюешь с другой партией: вот и получается так, что если возьмет верх другая партия – ты унижен, а если победа достанется тебе, то, видно, так тяжело она достанется, что ты и радости никакой не почувствуешь. Ты ведь всегда кого-нибудь поносишь, а еще хочешь, чтобы у тебя не было врагов. Меня, например, никто не оговаривает. Кто меня знает? Ты платишь мне жалованье, и мне его вполне хватает. Тебе тоже платят, как и всем тем, кто прислуживает. Ты почитаешь себя либералом и человеком без предрассудков, но дай тебе кнут, и ты сам станешь хлестать, как когда-то хлестали тебя. Все вы считаете себя людьми честными, порядочными, с твердым характером, а случись что-нибудь, вы уж и думаете по-другому и отрекаетесь от прежней своей веры. Тебя постоянно гложет жажда славы, но как же тебе добиться ее, ведь, наверное, ты презираешь тех, для кого пишешь, и кадишь им только затем, чтобы они тебя похвалили, ты льстишь своим читателям, чтобы они лестно о тебе отозвались, вот тебя и гложет страх, вот ты и не знаешь, что тебя ждет: может, лавровый венок на Балеарских островах,[474] а может, и тюрьма.

– Довольно, замолчи!

– Постой, сейчас замолчу. У меня всего хватает, а ты, несмотря на все свои богатства, может, завтра же отправишься к ростовщику, чтобы раздобыть денег. Ты словно глотаешь золото: то тебе нужно потрафить какой-нибудь прихоти, то из пустого бахвальства ты устраиваешь пир, где все, что подают, отравлено ядом. Ты читаешь день и ночь – хочешь найти правду в своих книгах и мучаешься оттого, что не находишь ее. Чудной ты человек! Тебя не веселят танцы: твои неверные движения похожи на движение пламени, которое жжет, но не согревает душу. Когда мне нужны женщины, я забираю часть моего жалованья, иду на улицу, выбираю себе подружек, и на четверть часа они мои, а ты хватаешь свое сердце и швыряешь его к ногам первой встречной, да еще хочешь, чтобы она не наступила на него, пощадила его, ты даже не знаешь, кому ты отдаешь сердце. Ты готов отдать свое сокровище любой, лишь бы она была смазлива, и готов верить ей, потому что любишь, а если наутро окажется, что сокровище исчезло, ты ее же обвинишь в воровстве, хотя именно ты, и только ты, виноват во всем и должен был бы именно себя назвать глупцом и простофилей.

– Умоляю, оставь меня в покое, дьявольское наваждение!

– Я кончаю. Ты сам выдумываешь слова вроде названий наук, искусств и всяких других вещей. Ты постоянно твердишь: политика, слава, знание, власть, богатство, дружба, любовь. Но все это слова, и когда оказывается, что это только слова, ты разражаешься проклятиями и богохульствуешь. Тем временем твой бедняга астуриец ест, пьет, спит, никто его не обманывает, и если он не чувствует себя счастливым, то и несчастным его не назовешь, он не строит из себя барина, ему не нужно ни славы, ни блеска, он не ученый человек и не влюбленный. Теперь ты можешь пожалеть беднягу астурийца. Мною ты распоряжаешься, а собою не можешь распорядиться. Так пожалей же меня, писатель. Правда, я пьян, но пьян от вина, а ты от желаний и бессилия!

Раздался какой-то хриплый звук, и диалог оборвался; обессиленное от непривычного напряжения тело рухнуло на пол, глас провидения умолк, мой астуриец захрапел. Да, теперь я узнаю тебя, день 24 декабря!

Слезы неизъяснимого отчаяния и скорби потекли по моему измученному лицу. Утро застало хозяина лежащим в постели, а слугу – на полу. Первый так и не сомкнул глаз и с каким-то болезненным и мучительным наслаждением смотрел на желтый ящичек, на котором было написано: наше завтра. Неужели оно будет таким же злосчастным? Что в нем, в этом ящике? Слава богу, добрая рождественская ночь миновала. Я до сих пор не могу понять, почему люди называют ее доброй рождественской ночью.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.