Снова мейстер из Германии?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Снова мейстер из Германии?

Заметки с одной выставки

Германия, это обычно столь послушное дитя мирового перевоспитания, не была бы собой, не заставь она мир — всё в том же XX веке — вновь содрогнуться от ужаса. Пусть не в качестве народа поэтов и мыслителей, ни даже «послушных исполнителей Гитлера»[120], но всё же в до боли знакомом игровом пространстве исконной национальной топики. Не надо только обманываться, когда люди, называющие себя сегодня немцами, удостоверяют свою причастность к ценностям западной цивилизации по паролю по problem! и с легкостью обменивают свою киффхойзеровскую[121] тоску на релаксанты Майорки и Ибицы! Кому суждено быть повешенным, тот не утонет, оставайся он хоть столь долгое время под водой, покуда из него не испузырится воздух. Пока есть Германия, на неё всегда найдется свой («тигр») Клемансо, компенсирующий политическую шаткость Версальского мира более солидными, трансцендентальными, аргументами. Вот удивительный образчик очень глубокого понимания из ненависти[122]: «Любезный друг. В природе человека лежит любить жизнь. Немцу неведом этот инстинкт. В немецкой душе, в искусстве, в мире мыслей и литературе этих людей есть некий род непонимания всего того, что действительно составляет жизнь, её прелесть и величие. Напротив, они исполнены болезненной и сатанинской тоски по смерти. Эти люди любят смерть. Дрожа, словно в опьянении, и с улыбкой экстаза взирают они на неё, как на некое Божество. Откуда у них это? Я не знаю. […] Перечитайте их поэтов: всюду Вы обнаружите смерть! Смерть пешую и смерть верхом на коне, […] смерть во всех позах и всех одеяниях». Поэт Целан сжал это познание до почти пугающего минимума слов: «Der Tod ist ein Meister aus Deutschland» — «Смерть — это мейстер из Германии». Философски: смерть — это немецкое априори, а немец — царь Мидас, который превращает в смерть всё, что тот превращал в золото.

Господин (профессор) Гюнтер фон Хагенс, Гейдельберг, профессиональный анатом, «Робин Гуд анатомии», как называют его люди прессы, и selfmade–художник, каузирует из fin de siecle экспертное заключение француза. Названную двойную специальность ни в коем случае не следует понимать в том смысле, что художник подчинен здесь анатому. Как раз наоборот. Искусство, практицируемое господином фон Хагенсом, решительным образом противится тому, чтобы быть своего рода хобби при его профессии; скорее, оно и есть профессия, что значит: он пользуется анатомией для искусства, и даже: находит в ней лишь в той мере смысл и соль, в какой она умеет ставить себя на службу его художническому честолюбию. Возникает вопрос: что же это за искусство, исходный, природный и основной материал которого анатомия? Вопрос наводит на сравнение. Волей старых мастеров искусства было, как известно, стать и анатомами. Сохранились истории, рассказывающие, как великие художники, рискуя жизнью, учились аутопсии, чтобы лучше и точнее ориентироваться в «мирах тел». — Сегодня, когда искусство стало сегментом в целевом маркетинге do it yourself, нет ничего удивительного в том, что художниками делаются и анатомы. За отсутствием самих художников, так сказать. Но в искусстве важно не то, что «я» его делаю, а ЧТО ИМЕННО я делаю. Искусство — это когда некий материал (камень, краска, тон или слово) оформлен и обнаружен в своем эйдосе. Творение — формотворчество (Элогимы в Книге Бытия, возведенные невежеством ученых филологов qua теологов в ранг единственного — а если верить Карлу Барту, и одинокого — Бога, суть Духи Формы). Что же это значит, когда художником становится анатом? Это значит, он оформляет свой материал с целью обнаружить его эйдос. Но материал анатома — трупы. И, значит, эйдосом трупа было бы… Вот набросок ответа, к которому феноменолог смог бы подобрать вопрос. Труп — это еще один черновик мира в его усилиях стать нетленным. (Вариант: труп — это опустевшая обитель Я, настолько совершенная, что Я покинуло её, не выдержав жизни в ней дольше нескольких десятилетий.) Если физическое тело человека — это акме мира, то человеческое Я — несмышленыш, устраивающий в теле погромы или пользующийся им не по назначению. Как если бы под сводами Шартрского собора заплясала вдруг бациллоносная эстрадная шпана! Memento mori! В трупе мир возвращается к себе после еще одной сорвавшейся попытки обращаться к себе на Я. Форма возвращения — погребение или сожжение, потому что труп, не в оглядке на вчерашний день, когда он не был еще трупом, а в своем здесь–и–теперь — ничей.

Он не принадлежит никому, что значит: его владелец МИР. Господин фон Хагенс

   — ВОР МИРА. Он крадет у мира пустые использованные емкости Я и шпигует их своими простецкими фантазиями. Еще раз: тело, физическое тело — это СОВЕРШЕНСТВО. Если оно становится трупом, то не по своей вине, а по вине приживальщика, который, не зная, куда его пустили, с таким бешенством отдается буйству своих мальчишеских капризов, что приходится на время отозвать его ОБРАТНО и дать ему возможность осмыслить случившееся. (Жизнь после смерти — это не вечная Ривьера праведников–пенсионеров, соответственно: не вечная Сибирь согрешивших, а передышка Творца между повторными попытками Творения.) Каприз господина фон Хагенса особенный. Надо представить себе простака, который, по прочтении Фауста, стал бы его переписывать, чтобы сделать «лучше». Фон Хагенс хочет сделать более совершенным совершенство, превращая умерших людей в геммы, статуи, памятники, барельефы — не без похвальной оглядки новичка на античные образцы, но и не без пагубных воздействий современного искусства.

Надо пройтись однажды по этому залу экспонированных мертвецов, чтобы увидеть невозможное. Сотни Полиников, о которых уже не позаботится никакая Антигона, расположены здесь, как вещи в обычном музее, разве что не под стеклом, — очевидно, из уверенности, что ни одному посетителю не пришло бы в голову плеснуть кислотой в — труп. Когда–то это были живые люди; теперь это остановленные мгновения своих прожитых жизней. Мертвецы, воскресшие не в жизнь, а в музей современного искусства, настоящие голографические иллюстрации к «Бобку» Достоевского. «Проживем эти два месяца в самой бесстыдной правде! Заголимся и обнажимся!» Можно было бы принять эти натуральные бездыханные тела за макеты или цветную глину. Отсутствие жизни достигает здесь такого максимума, что почти перестаешь воспринимать смерть. Мне приходят на память, по контрасту, катакомбы капуцинов в Палермо, прилегающие, как в продолжение, к городскому кладбищу. Это тоже выставка смерти, но до чего иная. Вы идете узкими и длинными подземными проходами, едва освещенными, по обеим сторонам которых, в нишах или прямо у стен, расположены мертвецы, стоящие, сидящие, лежащие, вперемешку, некоторые почти уже скелеты, другие едва тронутые распадом, а главное, нарядно одетые, как на званый вечер или заупокойную; но эта жуткая крипта, в которой мертвые не погребли–таки своих мертвецов, не имеет ничего общего с фон- хагенсовскими «мирами тел». Здесь это шахта, рудник смерти, с залежами сырья; там искусство; впрочем, наверное, и монахам были не совсем чужды художнические амбиции, потому что следы обработки заметны и в Catacombe dei Cappuccini; мне вспоминаются два наполовину истлевших трупа в черных парадных сюртуках, как на прогулке; один, короче ростом, столь свирепо сверлит глазницами другого, высокого, что тот виновато понурил голову; лучшего выяснения отношений они не достигли бы и при жизни; конечно, шутник в капюшоне, придумавший это, был дилетантом и уж совсем не анатомом, но фон–хагенсовская тенденция налицо; нет спору, честолюбивые капуцины побледнели бы от зависти, увидев шедевры, автор которых смог бы привести и ихпокойников сто–, а то и двух–, трех–, четырехсотлетней давности в форму, если ему позволили бы транспортировать их из темного и затхлого палермского подземелья в ослепительно стерильную мертвецкую гейдельбергской университетской клиники, а уже оттуда, экологически чистыми, в светлые и приветливые выставочные павильоны. «Миры тел» демонстрируются по всей планете и набирают рекордное количество посетителей; в Базеле, например, за четыре месяца число перевалило за 600 тысяч. Приезжали и из других городов, и даже стран: Германии и Франции; я побывал на выставке два раза (один раз сам, другой раз как гид), и оба раза передвигаться в пространстве было не легче, чем в галерее Уффици. Особенно удивило количество детей, которых — были и совсем маленькие в колясках — родители сочли нужным взять с собой на этот кирмес смерти. Дети не уступали в серьезности взрослым, мерно и важно расхаживали от трупа к трупу, иногда останавливаясь и подолгу рассматривая детали. Впрочем, детали разглядывали все; разглядывал их и я, в одном случае даже довольно пристально, пытаясь увидеть os intermaxillare, гордость естественника Гёте. За специальным столом сидело доверенное лицо мейстера, готовое при необходимости дать разъяснения; с этой же целью на столе были разложены материалы и рекламные проспекты, из которых, между прочим, можно было узнать о возможности завещать господину фон Хагенсу свое тело, так сказать, встать на очередь: в радужной перспективе хотя бы посмертно привлечь к себе всеобщее внимание.

Ибо господин (профессор) Гюнтер фон Хагенс (фон Хагенс — это, собственно, не его имя, а нибелунговское имя его жены, которое он взял себе, чтобы не называться своим именем; с именем мейстера вышла типично немецкая неувязка; если гадать, как назвал бы нашего героя Гоголь, доведись именно Гоголю сочинять его, то, наверное, он назвал бы его, как он и звался до женитьбы: до женитьбы фон Хагенс звался Либхен, Liebchen, по–русски: милашка, или, с учетом тендерного признака, милок), итак, господин (профессор) фон Хагенс, хоть и выдающийся анатом, но, как сказано, с намерением стать более выдающимся другим. Еще раз: анатомия выглядит здесь шапкой–невидимкой, за которой прячется его подлинная страсть. Иными словами: анатомия, сама по себе, служит в нем некой более высокой цели, подобно тому как мертвецы, которых он латает, служат анатомии. Короче, это анатом с капризом: анатом, желающий быть художником, причем современным. Как если бы Эйнштейн, который, как известно, увлекался скрипкой, потребовал, чтобы его считали не физиком, а скрипачом! Можно, впрочем, позволить себе дать господину фон Хагенсу совет. Он наверняка достиг бы большего в своей заветной мечте, если бы отказался от этих ощутимо провинциальных подражаний старому и новому искусству и взялся за вещи, в которых его талант не имел бы себе равных. Как пример: что бы сказал анатом фон Хагенс о шансе испытать свое эстетическое счастье в качестве кутюрье умерших! Наверняка, он был бы вне всякой конкуренции и уникальным в своем роде. Что творцы моды делают со своими моделями, он делал бы (в память об одном эпохальном стихотворении под заглавием Charogne) со своими трупами, моделируя их с такой профессиональной любовью, словно бы речь шла о кандидатах в Miss или Mister Universe к очередному конкурсу красоты. И, наверное, сходство этих, с позволения сказать, топ–мертвецов с girls и boys показов мод было бы абсолютным, не выгляди знаменитые модели столь неживыми на фоне мертвых манекенов. Короче, найди себя господин фон Хагенс в этой роли, ему не было бы уже никакой нужды размениваться на роль Чичикова мертвых тел. Его имя упоминалось бы в одном ряду с Версаче или Жан—Поль Готье, и ему приходилось бы отбиваться от желающих стать мисс или мистер Гадес.

«La nuit vivante, — написал однажды Мишель Фуко[123], — se dissipe a la clarte de la mort». Живая ночь рассеивается ясностью смерти. Смерти, достигшей фотографического, почти дигитального эффекта изображения. И будете как пластинаты. — Один несет в руках собственную кожу, как пальто. Другой склонился над шахматной доской. Третий уселся на стуле, высоко, почти перпендикулярно туловищу, закинув ногу на ногу; одной рукой он оперся о ногу, другой ухватился за плечо, отдаленно напоминая того мюнхенского стилиста–урнинга с собачкой, которого недавно то ли заколол, то ли пристрелил молодой любовник. Рядом еще один, натянутый, как струна, замер в фантастическом прыжке — прыгун в длину или мастер кунг–фу? А кто–то другой замер на коне, с обнаженной шпагой, так и просясь в кампанию к славным кондотьерам Бартоломео Коллеоне или Гаттамелате, увековеченным Андреа дель Верроккьо и Донателло. Не обошлось, как сказано, и без «модерна». Одна фигура вытянута в почти трехметровую высоту: между головой, туловищем и конечностями пустые срезы пространства со стержнями, на которые, как на вертел, нанизаны фрагменты целого. Это бездарная и безвкусная дань бездарному и безвкусному. Но есть и шедевры. Лицо молодой девушки, снятое в полчерепа с головы и вправленное, как камея, в брошь. (Я должен был подумать о том, что среди посетителей мог бы вдруг оказаться тот, кого она любила.) При выходе, как и при входе: одноглазый. Кто не видел этого глаза (левого, как если бы и мертвые помнили о заповеди: «Если твой правый глаз вводит тебя в грех, вырви его и отбрось», чтобы их правый глаз не вводил их в грех при таком количестве посетителей), едва ли поймет, что значит ярость. Философ Хайдеггер изящно сформулировал однажды мысль (кажется, в связи с Ницше), что нельзя мыслить, крича, а между тем есть вещи, выразить которые можно только криком. Если, стоя среди тел господина фон Хагенса, долго прислушиваться к себе, есть вероятность услышать крик. Не следует лишь принимать его за свой.

Потом я увидел его самого. В телевизионной дискуссии, где ему пришлось защищаться от сразу трех оппонентов: коллеги–анатома, профессора этики и богослова. Всё было, как обычно и бывает в таких случаях, нелепо. Коллега силился говорить, как анатом, но получалось у него как у этика. Это заметно раздражало этика, у которого как раз и получалось как у этика. Богослов тоже пытался быть самим собой, но у него уже не получалось даже как у анатома. Впрочем, и сам делинквент оставлял желать лучшего. Наверное, потому что и он старался говорить, как те трое… Под конец пошли звонки телезрителей, после чего стало окончательно ясно, что ясность смерти всё еще не окончательна, и что последней ясностью, рассеивающей всё, что было, есть и будет, была и остается ясность глупости.

Он был бы как Петер Шлемиль, человек без тени, или даже как «человек без свойств», не носи он постоянно шляпу на голове. Говорят, его никто не видел без шляпы. Наверное, оттого, что шляпа и есть его тень и свойство: единственное неанатомируемое в нем! Crimen laesae majestatis: оскорбление величества. — Шапку долой! кричат ему его мертвецы. Но он не снимает её ни перед кем: ни перед живыми, ни перед мертвыми. Непочтительность? Вызов? Бесчувственность? Или то, другое, третье плюс — Йозеф Бойс! Бойс — Spiritus rector: то ли «классик» на фоне сегодняшних «босяков», то ли «босяк» на фоне вчерашних «классиков»; в другом раскладе: то ли католик, у которого поехала антропософская крыша, то ли антропософ с католической крышей; идол поколения, упразднившего личную гигиену и сующего нос во всё под предлогом «прямой демократии»; он залез однажды в клетку с койотом, чтобы потолковать о социальном вопросе; в другой раз на выставке (кажется, в Дюссельдорфе) он разместил среди экспонатов своего искусства старый унитаз, и, найдя его на следующий день чистым, отсудил у устроителей приличную сумму за вандализм уборщицы, ничего не смыслящей в искусстве, — но соль не в этом, а в том, что и этот человек никогда не снимал шляпы с головы. Остается догадываться, чем сумасшедший шестидесятивосьмидесятник мог пленить сумасшедшего анатома, но догадка приходит раньше, чем вопрос. Дело в шляпе. Во всяком случае, когда я попытался мысленно увидеть обоих мужей с обнаженными головами, взору явились совершенно не похожие друг на друга, да и уже вообще ни на что не похожие существа. Но стоило им снова надеть шляпы, как они становились неразличимыми, словно бы одного из них, неважно кого, пропустили через ксерокс. Наверное, и Бойс не в меньшей степени мечтал стать фон Хагенсом, чем фон Хагенс Бойсом, хотя последнему (Leichen—Beuys, трупный Бойс, метко прозвал его кто–то) это, бесспорно, удалось лучше. Бойс умер в 1986 году. Теоретически они вполне могли бы быть знакомы. Скажем, фон Хагенс мог бы пройти у Бойса «мастер–курс». (Бойс был профессором дюссельдорфской Академии художеств. Вво дил, так сказать, начинающих художников в таинства несполоснутого унитаза.) Любопытно, что и фон Хагенс представляется как «профессор». Даже дважды профессор, полагая, очевидно, что так это будет правдоподобнее. Один раз, как «приглашенный профессор медицинского университета Далиан, Китай», другой раз, как «почетный профессор медицинской академии Бишкека, Киргизия». (Немецкокитайское сродство — тема не новая; еще Гёте[124] говорил об одном, испанского производства, глобусе XVI века с надписью: «Китайцы — народ, у которого много общих черт с немцами». Впечатляет, скорее, киргизский фактор, но свыкаешься и с ним, узнав, что обе названные страны являются основными поставщиками сырья для «Миров тел».)

По пути домой мне вспомнился вычитанный у Клагеса рассказ об одном африканском вожде племени, который, в обществе какого–то путешественника, неожиданно прервал разговор и удалился, потому что головная боль напомнила ему о том, что он пропустил время ухода за душой отца[125]… А потом вдруг загудели, и долго не утихали, строки незабвенного Конрада Фердинанда Мейера, которые я даже не пытаюсь перевести на русский — не только потому, что перевести их, как мне кажется, невозможно (получится совсем другое), но и потому, что так требует этого немецкая специфика темы:

Wir Toten, wir Toten sind groBere Heere Als ihr auf der Erde, als ihr auf dem Meere!

Wir pflugten das Feld mit geduldigen Taten,

Ihr schwinget die Sicheln und schneidet die Saaten,

Und was ihr vollendet und was wir begonnen,

Es fullt noch dort oben die rauschenden Bronnen,

Und all unser Lieben und Hassen und Hadern,

Das klopft noch dort oben in sterblichen Adern,

Und was wir an gultigen Satzen gefunden,

Dran bleibt aller irdische Wandel gebunden,

Und unsere Tone, Gebilde, Gedichte Erkampfen den Lorbeer im strahlenden Lichte,

Wir suchen noch immer die menschlichen Ziele —

Drum ehret und opfert! Denn unser sind viele![126]

Базель, 22 сентября 1999 года