Тоска о прошлом

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Тоска о прошлом

Я сижу на бульваре в центре Москвы. Пригревает солнце. Лениво прохаживаются сварливые голуби. Бесятся бесшабашные воробьи. Слева от меня обнимаются молодые люди. Эта манера обниматься и целоваться на виду у прохожих в последнее время стала распространяться среди молодежи, — по мнению западных наблюдателей, признак либерализации нашего общества и невозвратимости сталинизма. Справа от меня пенсионеры говорят о распущенности нынешней молодежи и о необходимости суровых мер, — по мнению тех же западных наблюдателей, такие настроения в среде старших поколений представляют собою угрозу реставрации сталинизма. Но мне одинаково чужды как те, так и другие. Я думаю свою навязчивую думу.

Сталинский период — один из самых интересных в истории человечества. А точное и полное научное описание его практически невозможно. Документы тех времен уничтожены или сфальсифицированы. Многое важное делалось вообще без документов. То немногое, что сохранилось, недоступно ученым и писателям. Мемуаров тогда не писали. Боялись. Не надеялись на их будущность. Да и записывать-то было нечего. Те воспоминания, которые пишутся сейчас, есть фальсификация прошлого задним числом. А задним числом можно любую концепцию примыслить к любому поведению людей. Можно утверждать, например, что мы знали и понимали все, и потому были преступниками или соучастниками преступлений. Но можно с теми же основаниями утверждать, что мы не знали и не понимали ничего, и потому были ни при чем или не ведали, что творили. И то и другое одинаково бессмысленно. Мы знали и не знали, понимали и не понимали. Но — в духе и в меру своего времени. Если хочешь придать смысл этим категориям, перенесись в те годы и живи в тех условиях. А если перенесешься в те годы, немедленно испарится сама проблема знания и понимания. Эта проблема есть проблема лишь для исследователя прошедшей эпохи, но не для ее участников.

Но почему тебя эта проклятая сталинская эпоха волнует? Плюнь на нее! Она заслуживает забвения. Никаких уроков на будущее из нее все равно не извлечешь. Ты уцелел, и этого с тебя достаточно. Живи себе на здоровье. Наслаждайся солнцем. Наблюдай этих прожорливых голубей и озорных воробьев. И жди, когда судьба пошлет тебе маленькую радость. А она милостива к таким, как ты. Непременно что-нибудь. пошлет, как это она уже делала много раз ранее. Посчитай, сколько раз тебя должны были убить! А ты все еще жив.

Нам в спину целился в упор

Башкир заградотряд.

А перед нами — косогор.

Колючей проволоки ряд.

Один. Другой. Четвертый. Пятый.

Вот лейтенант вскочил: Ребята!

Вперед, ваш мать! За Родину!

За Сталина — уродину!

Пускай устроит он, вампир,

Из потрохов из наших пир.

Соседи слева, не прерывая основного занятия, шутят и хихикают. Он рассказывает «самые свежие» анекдоты про Ленина. Анекдоты действительно смешные, и мне стоит усилий, чтобы не рассмеяться. Интересно получается, с пьедестала сбросили Сталина, а смеются над Лениным. Почему?

И рассыпается все в прах. Становится напрасным страх. И историческая веха Становится предметом смеха.

Соседи справа не выдержали такого богохульства, сложили шахматы, ругаясь, ушли искать другую свободную скамейку. Слова и движения соседей слева утратили смысл социального протеста. Им стало скучно. Они тоже ушли. Я для них никакого интереса не представлял. Стоит ли выпендриваться перед каким-то неопрятным бухариком?

Хочу в ушедшие года.

 Пусть будет нестерпимо плохо.

Твоим я буду навсегда,

Меня родившая эпоха.

Это «пусть будет» я произнес для красного словца, ибо мне сейчас плохо. Зверски болит голова со вчерашнего перепоя. Нужно во что бы то ни стало похмелиться. А денег нет. Их всегда нет. Но сейчас их нет в высшей степени. Никогда раньше не думал, что отсутствие чего-то может тоже различаться по степени, может уменьшаться или возрастать. Неужели все-таки та, моя эпоха навечно ушла в прошлое? Ушла серьезно, а не из каких-то коварных тактических соображений? А ведь это все было совсем недавно. Настолько недавно, что это вроде бы можно потрогать руками.

Разбиты в клочья «прохари».

От пота гимнастерки стлели.

Натерли плечи «винтари».

А мы упорно песню пели,

Какую знал тогда любой:

Идем в последний, смертный бой.

Вот сейчас я отчетливо вижу изрытую ухабами грязную дорогу, серое унылое небо серые, окаменевшие лица товарищей с раскрытыми ртами. Слышу хрипы той безобразной песни, которая должна была вдохновлять нас на подвиги.

Теперь уж позабылось, что

Для нас «последний» означало

Пути в Грядущее начало,

А не конец пути в Ничто.

И ведено последний бой

Нам выиграть ценой любой.

— Разобраться в нашей прошлой жизни трудно, — говорит случайно подвернувшийся собутыльник. — Может быть, вообще невозможно. Моя жизнь, например, до ужаса банальна с точки зрения событийности. Но стоит задуматься, как какой-нибудь пустяк обретает грандиозный исторический смысл, а то, что вроде бы должно быть важным, испаряется в ничто. В сорок первом мы с боями отступали от самой границы до Москвы, попадали в окружение, выходили из него… Вроде бы богатое событиями время. Но я о нем не могу наскрести воспоминаний даже на страничку. А вот об одной лишь ночи, в которой вроде бы не произошло почти ничего, могу думать и говорить часами. Вроде бы! У нас все превращается во «вроде бы» и в «как будто бы», поскольку у нас нет критериев различения важного и неважного. В ту ночь мы не обратили внимания на то, что пятьдесят человек сбежало к немцам. Зато пришли в дикое возбуждение, когда один парень сообщил, что у него кто-то украл сухарь. Особенно распинался по сему поводу Политрук. Он заклеймил этот поступок как пережиток капитализма в нашем сознании.

Смешной был этот Политрук. Совсем еще мальчишка. Бывший студент. Окончил шестимесячные курсы политруков. Попросился на фронт, причем на самый трудный участок и в самую трудную часть. Его и сунули к нам, к штрафникам. И сразу в бой, причем в самый нелепый, какой только можно было придумать. Когда нас немцы отрезали от своих и окружили, он спорол свои политруковские нашивки. Спорол, потому что немцы политруков в плен не брали: на месте расстреливали. А ведь он призывал нас драться до последней капли крови.

Эти сведения о Политруке мы узнали с его слов. И что здесь правда, а что — вранье, различить невозможно. Люди о себе вообще всегда врут, а в таких случаях — особенно. Но люди всегда врут на основе некоторой правды и в ее окружении. Майор, например, говорил о себе, что он — бывший майор, бывший командир полка — пожалел своих людей и не погнал их в бессмысленную атаку, был приговорен трибуналом к расстрелу, но расстрел заменили на десять лет штрафбата. Один парень из соседней роты говорил, однако, что Майор был всего лишь капитаном, что командовал лишь батальоном, что людей своих он не жалел, он просто не смог их поднять в атаку. Попробуй установи, чей рассказ тут ближе к истине. А парень по прозвищу Кулак был образцовым комсомольцем, был отличником боевой и политической подготовки. Погорел он вроде бы на пустяке: дал ребятам почитать письмо от матери, в котором она описывала безобразия в колхозе. Кто-то донес в Особый отдел, и ему дали пять лет штрафного за антисоветскую агитацию, причем как «затаившемуся кулаку». И он уже стал воспринимать себя как критически настроенного по отношению к советскому строю, в особенности к колхозам. Что тут правда и что плод воображения? Когда он попал в плен, ему просто в голову не пришло использовать этот факт своей биографии. Зато другой парень из нашего взвода по прозвищу Летчик сразу заявил о себе как о принципиальном противнике советской власти, особенно колхозов.

Этот Летчик присвоил себе то, что по праву должен был бы использовать Кулак. Что же получается? Если взять их двоих, то вранье Летчика уже не будет враньем. А если вообще взять большую массу людей и сумму того, что они рассказывают о себе, сравнить с суммой того, что они на самом деле творили, то будет иметь место точное соответствие сказанного и сделанного. Вот тебе и ключ к раскрытию «секрета» сталинизма. Никакого секрета нет и не было. «Секрет» — это теперь выдумали. Вот почему я не принимаю всю эту комедию разоблачительства и реабилитации.

Реабилитация! Словечко-то какое придумали. Не наше словечко, не русское. У нас если человека осудили, значит, он виноват. У нас невинно осужденных не бывает. Если человека осудили, то он виноват уже тем, что его осудили. А под каким соусом, т. е. с какой формулировкой, — дело второстепенное. Возможно, невинно осужденные и были где-то. Я лично за всю свою жизнь не встретил ни одного. Кулак, например, считал, что попал за дело: то письмо не надо было никому показывать. Его вина — разглашение общеизвестной тайны о положении в колхозах. Согласно генеральной линии партии в колхозах все должно быть прекрасно. Не имело значения то, что письмо было правдиво. Оно не соответствовало этой генеральной линии. А то, что он дал его читать другим, истолковывалось как подрыв этой линии. А то, что ему пришили кулацкую агитацию, роли не играло. Он даже не обратил на это внимания. И вообще никто не придавал этому значения. Имело значение одно: влип, получил пять лет, дешево отделался, если уцелеешь в бою и получишь ранение, то вернешься в училище героем, возможно — с «железкой». Обидно было только то, что он подвел мать. Ей тоже дали срок. Но учли чистосердечное раскаяние и многодетность, так что свой срок ей разрешили отбывать по месту жительства. Была такая форма — «принудиловка».

Как видишь, событий вроде с гулькин нос, а рассуждений — на целую книгу хватило бы. Если бы аналогичный поступок совершил я сам, я бы переживал его так же, как Кулак, и осудил бы его как преступление. У нас не было одной мерки для себя и другой для других. Мерки были универсальные.

Интересное это дело — сознание вины и невиновности. Это сейчас можно позволить себе иронизировать над тем, что кто-то был осужден, например, как японский шпион, хотя даже толком не знал, где находится Япония и ни разу в жизни не видал живого японца. С какой бы формулировкой человек ни был осужден, он не чувствовал себя невиновным и подыскивал для себя подходящую вину. Сознание и чувство невиновности появились лишь теперь, когда началась официальная реабилитация. Они появились как новая партийная установка — вот в чем дело! Это не есть какое-то общечеловеческое качество. Это есть лишь исторический зигзаг в генеральной линии партии. А раз такая установка вышла, все перевернулось: после этого я не встречал уже ни одного человека, осужденного за дело. Все стали невинно осужденными. И мне теперь уже кажется, что я тогда ни за что пострадал. А почему так кажется? Да потому, что то время ушло, и новая установка констатировала этот факт. Когда даже виновные стали ощущать себя невинно пострадавшими, это означало, что эпоха сталинизма окончилась.

Кулак действительно дешево отделался. За то, что сотворил он, положено было минимум десять лет. Он получил пять только благодаря тому, что чистосердечно раскаялся, признал правильной формулировку трибунала и попросил отправить на фронт искупить свою вину кровью. Он был правильный преступник. И все остальные в нашей части были точно так же правильные. Был у нас во взводе парень по прозвищу Тихоня. Настоящий летчик, в отличие от того самозваного Летчика, о котором я упомянул выше. Он оказался принципиальным антисталинистом, засыпался на провокаторе, получил «вышку». Но даже он оказался правильным — покаялся и попросился на фронт. А неправильных преступников на фронт не посылали: их расстреливали в тылу.

И еще обратите внимание на то, что я без всяких эмоций вспомнил о доносчике, который донес о Кулаке, и о провокаторе, который разоблачил Тихоню. Не думайте, что мы их любили, — мы их презирали. Были случаи, мы им устраивали темную. А если в штрафной части обнаруживали таких, так их просто убивали. Но мы никогда не возвышали проблему доносчиков и провокаторов до уровня морализаторства, как это делают теперь, и не впадали в состояние священного ужаса по поводу явлений такого рода. Мы принимали это как факт, причем как факт естественный и неотвратимый. И не видели в нем причины наших злоключений. Повторяю, причиной своего несчастья Кулак считал свою собственную глупость, а Тихоня — неосторожность, а не социальный строй и его неотъемлемый атрибут — систему доносов. Многим из нас и самим приходилось выполнять (вольно или невольно) функции доносчиков. Был в нашем взводе парень по прозвищу Стукач. Так он на самом деле был стукачом. Погорел он на ограблении хлеборезки. Получил, как и я, «пятерку». Был рад, что благодаря этому он перестал быть стукачом. Поскольку все знают, что он был стукачом, его теперь уже никто не будет использовать в этой роли. Не берусь судить, насколько это верно. Эта психологическая проблема мне не по зубам.

Мы рассматривали свое нынешнее положение как временное, рассчитывали «искупить кровью» свою вину, т. е. уцелеть в бою и вернуться в прежнее положение. Стоит ли говорить о том, как мы питались, как были одеты, как выматывались, как с нами обращались, как были вооружены. И стоит ли говорить, что мы были озлоблены на все это. Но я не помню ни одного случая, чтобы наше недовольство перерастало в протест против нашего строя и нашей власти. Даже Тихоня ни разу даже намеком не выразил намерения бороться против нашего строя и помогать в этом немцам. Потом многие из нас убежали к немцам, но не из принципиальных соображений, а из желания просто спасти свою шкуру. Майор командовал частью, расположенной на самой границе. Так что он пережил панику первых недель войны. Тогда число наших пленных перевалило за два миллиона. «Но люди сдавались в плен, — уверял Майор, — не из идейных соображений, а в силу военной ситуации, в силу невозможности воевать, по приказу командиров». Были, конечно, идейные враги нового строя. И не мало. Однако и они в большинстве случаев лишь прикрывали трусость и шкурничество некоей враждой к советской власти. Это не означает, что мы любили наш новый строй. Дело в том, что наше сознание и поведение просто находились совсем в иной плоскости. Перед нами просто не стояла такая проблема — отношение к советскому строю. Эту проблему уже решило предшествовавшее поколение. Для нас эта война уже не была проблемой выбора исторического пути. У нас были свои проблемы — проблемы нашего положения в новом обществе и нашего пути в нем. Изо всех врагов нашего строя, каких мне приходилось встречать в жизни, самым яростным и непримиримым был Тихоня. Но его позиция была такова: против коммунизма, но на основе коммунизма и в рамках коммунизма. Тогда эта позиция казалась мне словесными выкрутасами. Сейчас я понимаю, насколько мудр был этот человек. Он вовсе не хотел этим сказать, что он — за коммунизм. Он этим хотел сказать лишь то, что теперь надо вести борьбу против таких явлений жизни, которые порождаются самим новым общественным строем с необходимостью и будут порождаться, как бы мы против них ни боролись. Но это не делает борьбу бессмысленной. Это делает ее неизбежной, т. е. просто заурядным фактом жизни коммунистического общества.

Но хватит теории. Нам, штрафникам, было приказано взять такой-то укрепленный пункт противника. Никто не верил в то, что мы этот пункт возьмем. Наше начальство, отдававшее приказание, тоже в это не верило. Но произошло чудо: мы этот пункт все-таки взяли. Наше начальство растерялось от нашего успеха и не знало, что делать с ним. И когда оно решило отвести нас назад, было уже поздно. Немцы очухались и отрезали нас от своих. Вернее, большую часть нашего брата немцы перебили, небольшая часть пробилась обратно, а человек сто пятьдесят оказалось в ловушке. Человек пятьдесят сразу же сбежало к немцам. Они рассказали, кто мы такие. Если бы не наступила темнота, то, может быть, и остальные сбежали бы, вернее сдались бы. И никаких теоретических проблем тогда не возникло бы. Но немцы решили отложить это хлопотное дело до утра. Это было подло с их стороны, так как они тем самым задали нам одну непосильную задачу: сумеем мы образовать некое социальное целое, обладающее общими качествами нашего общества и представляющее его, или нет? Конечно, мы сами не осознавали эту проблему буквально в такой форме. И немцам в голову не приходило то, что они эту проблему поставили перед нами. Это получилось случайно, само собой, в силу стечения обстоятельств. Но получилось именно так.

Когда мы поняли, что отрезаны от своих и окружены и что имеем какое-то время пожить «спокойно», перед нами первым делом возникла проблема организации — разделения на группы и командования. Так получилось, что все мы были штрафниками, за исключением Политрука. Он не успел добежать до группы, которая прорывалась обратно, и застрял с нами. Он же оказался единственным офицером среди нас. Среди нас было много бывших офицеров и сержантов. Но они все были разжалованы. А Политрук — молодой мальчишка, только что попавший на фронт и не способный командовать даже отделением. Мы все, естественно, с надеждой взглянули на Майора: человек полком… ну, пусть батальоном командовал, ему и карты в руки. Но Майор сказал, что мы пока еще граждане Советского Союза и в соответствии с советскими законами командование должен взять на себя Политрук. Он — старший по званию среди нас и единственный, кто имеет право представлять здесь советскую власть. Речь майора решила дело. Политрук тут же назначил Майора своим заместителем. И тот фактически стал командиром, к чему мы и стремились. Майор быстро распределил нас по взводам и отделениям и назначил командиров. Но Политрук все же сохранил за собой верховную власть, вернее — ее ему навязали. Проблема власти вообще не есть проблема военная. Это — проблема социальная. Не случайно власть в стране в то время сохраняли за собой безграмотные и бездарные в военном отношении люди во главе с самим Сталиным. И это было нормально. Если бы власть захватили военные специалисты и гении, мы проиграли бы войну. И во-вторых, власть не столько захватывается, сколько навязывается. Захват лишь завершает или оформляет навязывание.

Признание Политрука в качестве верховной власти было социально правильной акцией — тут сработал некий социальный инстинкт. Военная проблема даже в нашем положении была не главной. Главной была проблема целевой установки, т. е. проблема «что будем делать дальше?». Продовольствия нет. Воды нет. Патронов — на десять минут жиденькой стрельбы. Все наше оружие — винтовки со штыками. Сопротивление бессмысленно. И тут Политрук сработал так, будто он прошел большую школу партийного руководства. Он объявил от имени советской власти всеобщую амнистию. Объявил, что все, исключенные из комсомола и из партии, считаются членами комсомола и партии. Назначил комсорга и парторга. Велел парторгу собрать членов партии на чрезвычайное собрание. Это было, наверно, самое удивительное партийное собрание в истории партии — партийное собрание людей, исключенных из партии. Эти мероприятия произвели на нас магическое действие. Люди стали спокойнее. Появилась вера в некое чудо. Если хочешь понять, что такое партия в нашей жизни, приглядись хотя бы к этому маленькому примерчику. Это — необходимый элемент управления массами людей и объединения этих масс в целое. Партийное собрание — явление удивительное при всей его кажущейся обыденности и серости. Я уже говорил, что положение наше было отчаянное, что сопротивление бесполезно. По отдельности это понимал каждый. Но, собравшись вместе, мы не могли принять такое решение, не могли даже высказать вслух эту мысль. Вместе мы приняли бессмысленное решение сражаться до последней капли крови. Но это решение было вполне в духе нашего общества в целом. Разве не так выглядело решение нашего народа и руководства воевать во что бы то ни стало, несмотря на жуткие потери в начале войны? Потом комсорг собрал комсомольцев, сообщил им решение партийного собрания. И мы единогласно приняли решение сражаться до последней капли крови.

И выиграть тот смертный бой

 Решили мы ценой любой.

Но это был лишь спектакль. Разбившись на мелкие группки, люди стали шептаться о безнадежности положения, о том, что мы тут все антисоветчики, что немцы ничего плохого нам не сделают. Еще человек двадцать сбежало к немцам. Мы слышали, как их остановили, велели лечь на землю и ждать утра. Немцы явно забавлялись.

Начало светать. Мы отчетливо увидели немцев. Это была уже не воображаемая, а олицетворенная смерть. Вот поднялись с земли ночные перебежчики и с поднятыми руками пошли в сторону немцев. Игра окончилась. Начиналась реальная жизнь. Политрук сжег документы. От немцев к нам направился один из перебежчиков и передал приказание сложить оружие и выходить по одному в указанное место.

Все вроде бы (опять это «вроде») было прозрачно ясно и просто. Но произошло то, к чему мы готовились целую жизнь, но что оказалось для нас совершенно неожиданным.

— Ребята! — крикнул Майор. — Разве мы не русские люди?! Умрем, как подобает русским солдатам!

Не помню, как я оказался рядом с Майором. К нам присоединился Тихоня и еще двое ребят. Остальные с остервенением набросились… на нас! Политрук тоненьким голоском пищал, что мы «подводим своих товарищей». Нас били ногами и прикладами.

Политруки, увы, не врали.

Мы ради жизни умирали.