Великий город, окраина империи Русский литературный Нью-Йорк

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Великий город, окраина империи

Русский литературный Нью-Йорк

Нью-Йорк в нашей словесности парадоксален. Здесь охотно селятся и оживленно пишут многочисленные русские литераторы, но Нью-Йорка в русской литературе — нет.

У Джойса один персонаж говорит: «Этой страны нам не переменить, давайте переменим тему». Уверившись в неизменности страны (кто ж мог предвидеть, да и как ждать?), писатели меняли жизненную тему. Смена оказалась разительна: тревожная неоднозначность, туманная многослойность, шанс как провокация, вариант как ловушка, свобода выбора как тяжкое наказание. И — страх перед неохватностью нового опыта и ненужностью эзопова умения.

Заброшенный на окраину великой империи русской культуры, в иную музыку, иной спектр, иную эмблематику, литератор мог попытаться «написать посланье по-гётски», подобно Овидию в Томах, но удалось это лишь Бродскому: органично войти в англоязычную словесность, непрерывно расширяя свое присутствие в словесности русской.

В целом же лучшее из изданного здесь сделано еще дома. Процесс не пошел. Иной случай — с первой эмиграцией. Хотя Ходасевич и писал, что эмигрантской литературы нет, есть лишь «груда книг», все признаки живого литературного процесса у них были. А главное, была своя «большая тема» — ностальгия и миссия. У Набокова в «Машеньке»: «Эмигрантская жизнь, наше великое ожидание», «Россию надо любить. Без нашей эмигрантской любви России — крышка. Там ее никто не любит». Прославленные строки Берберовой: «Мы не в изгнанье, мы — в посланье».

У «третьей волны» ничего этого не было. (Есть одинокие, хоть и высокие достижения: «Пятая годовщина» Бродского, «Уже и год и город под вопросом» Цветкова, «И наконец, остановка кладбище» Лосева.) Видно, не прошло время, нужное для утверждения своей темы, которой могла стать именно ностальгия, понимаемая как разрыв миров. Может, так бы и вышло, теперь уж не узнать.

Изгнанник есть путешественник, достигший логического предела. Особость русского путешествия на всем протяжении жанра обнаруживается сразу: всегда видеть то, что хочется, а хочется видеть — родину. Цензура ли виновата, но чужая страна — всегда аллегория, метафора своей, будь то европейские «Письма» Карамзина или американские «Круглые сутки нон-стоп» Аксенова. В этом смысле Нью-Йорк обескураживает: кроме размаха и хаоса, сопоставить его в русском опыте не с чем.

Не в оправдание, а в сопряжение: удивительным образом и у самих американцев, по сути, нет литературной парадигмы Нью-Йорка — город возникает по кускам, так слепые описывают слона. Для целого нужна передышка, чтоб натурщик посидел тихо. Нью-Йорк текуч, стремителен, изменчив, его не уложить на бумагу.

Еще: в Америке нет и никогда не было центра, Парижа. В ее литературе не могло быть вопля: «В Москву! В Москву!»

Конечно, Нью-Йорк воспет: есть «Мост» Харта Крейна, стихи Джона О’Хары, проза Сэлинджера, Дональда Бартельми, Тома Вулфа, эссе Скотта Фицджеральда, но в общем оскорбительно мало — оскорбительно то ли для города, то ли, скорее, для пишущих. Может быть, лучше других осознал Нью-Йорк О. Генри. Город у него оборачивается грандиозной изнанкой: по пушкинскому слову, «охота видеть его на судне», и тут-то ясно, что «он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе». Нью-Йорк у О. Генри — неразрывный великоничтожный образ. И таков в Нью-Йорке человек.

Хорошо помню, как увидел город впервые, из аэропорта Кеннеди попав в бруклинский отель «Сент-Джордж», глядящий через Ист-Ривер на Манхэттен. Был январский вечер, и в маленьком окошке номера на верхнем этаже стояло нечто неподвластное глазу и уму. Я стоял, всматриваясь в этот застывший залп, сын таращил круглые глаза, жена плакала, непонятно было, зачем мы здесь.

Я и сейчас понимаю не вполне, уже давно называя этот город домом. Культурный шок длится все семнадцать лет, переживаемый ежедневно, с отвращением и восторгом. Думаю, в Нью-Йорке нельзя жить, не испытывая комплекса неполноценности, — другое дело, что здесь это чувство максимально естественно. Такой комплекс одолевает мальчика рядом со взрослым, так можно переживать свою неравновеликость Ниагарскому водопаду. Нью-Йорк — явление природное, оттого и описывать его нужно не как здания на улицах, а как землетрясение или майскую ночь.

Всю ту январскую ночь в отеле «Сент-Джордж» — правда, я и так не спал — за стеной кричал сумасшедший: Dont worry! Я его часто вспоминаю, благодарен за камертон и стараюсь не тревожиться, не беспокоиться, не мучиться, не терзаться — все значения сверены по словарю.

Среди моих здешних литературных знакомых попадаются и настоящие безумцы, но больше чудаков и эксцентриков, которых центробежная сила империи вынесла на берега двух чужих океанов. Эмигрант по определению социально активен, а в материально расслабляющей среде его энергия, если не направлена на бизнес, часто проявляется в художестве. Не то что Нью-Йорк побуждает к писательству, но пишущий вписывается в него легко.

На Брайтон-Бич, попробовав себя в Техасе, осел поэт и издатель Константин Константинович Кузьминский — кумир и пугало не одного окололитературного поколения. Сейчас ККК уже не тот пламенный футурист, который наложил кучу на банкетный стол во время важного приема в Вашингтоне. На шестом десятке он ослабел, но еще прихорашивается к вечерам арт-партии «Правда», созданной русскими художниками для борьбы за патриархальные ценности — от рифм до гетеросексуальной любви. ККК выходит то в обычном своем балахоне, зато с зелеными волосами, а то и в кружевном подвенечном платье. На Брайтоне его неизменный подвал, который он находит где угодно, а не нашел бы — так вырыл, по-прежнему привлекает публику. Правда, не так, как в баснословные времена Некрасовки.

В 80-е это было самое экзотическое место русского Нью-Йорка. Художник Владимир Некрасов купил квартал деревянных домов за Ист-Ривер, у Вильямсбургского моста. Жилье, витражную мастерскую, баню освятил отец Викторин, бывший духовник дочери Льва Толстого, и за умеренную плату въехала богема. Кузьминский одну из двух комнат сделал галереей. Помню выставку ныне покойного Василия Ситникова: он встречал гостей в набедренной повязке, в свои семьдесят похожий на микеланджеловского раба.

Здесь ККК закончил (закончил ли?) работу над монументальной поэтической антологией, смысл которой был изрядно подорван Горбачевым, — впрочем, происшедшее в России аукнулось не только на ней. Надеюсь, этим трудом займутся исследователи — и обнаружат, что девятитомник стихов и разнузданных комментариев есть не только документ эпохи, но и памятник, отксерографированный Кузьминским самому себе.

В Некрасовке обитал одно время Генрих Худяков, автор эпической поэмы «Лаэртид», изобретатель слоговых стихов, читаемых с характерным ржанием, словно на репетиции «Холстомера»: уникальное в мировой практике протяжение согласных. Генрих так и не стал миллионером: на приеме в Музее современного искусства законодатели мод заметили сконструированный Худяковым симбиоз рубашки и галстука, но дальше интереса не пошло, хотя знатоки предсказывали ошеломляющий коммерческий успех.

Куда-то на край Квинса, к океану, перебрался от синих маслин и кофейного духа греческой Астории поэт и прозаик Лев Халиф. Вложивший столько ярости и смеха в яркую книгу о советских писателях — «ЦДЛ», Халиф в бешенстве и без улыбки сказал, что скучает в Америке по КГБ: дома русской литературой интересовалась хотя бы госбезопасность. Сейчас и скучать не о ком.

Боюсь, лишь в моей мусорной памяти запечатлен Ян Евзлин, чьим лучшим произведением был список лиц, подлежащих ликвидации по приходе наших. На вернисаже в галерее Эдуарда Нахамкина на Мэдисон-авеню за калифорнийским вином Евзлин признался, что мой номер — 16-й. Я завистливо спросил, кто первый, оказалось — Бахчанян. Наших Ян ждал даже не с нетерпением, а со спокойной уверенностью. В те же примерно годы, в середине 70-х, его более известный соотечественник — Солженицын — написал о том, что третья мировая война не просто идет, но уже и проиграна Западом, только никто не замечает. Когда писателя называют пророком, как-то забывают о том, что имеется в виду сама склонность к произнесению пророчеств, а вовсе не то, что пророчества сбываются.

Мечтавший о том, как славно будет жить под Питером на рассказы об Америке, Евзлин уехал почему-то в штат Мэйн, где выращивает брюкву в компании эмигрантов, уставших в Нью-Йорке от вида чернокожих, — расизм всегда отличал русских американцев.

Помимо расстрельного реестра, Евзлин сочинял афоризмы. В «Новое русское слово», где я тогда работал, он вбегал с криком: «Дядя Яша, афорюги принес!» — и главный редактор Андрей Седых, в миру Яков Моисеевич Цвибак, помнивший общение с Милюковым и Буниным, шептал из своей клетушки: «Возьмите у него что-нибудь, пусть уйдет».

Сейчас газета занимает на Пятой авеню роскошный офис, набитый полировкой и компьютерами. На 56-й стрит небоскреб по имени «Симфония» занял место старой четырехэтажки, едва тянувшей на этюд. Внизу был книжный магазин Мартьянова — организатора первого покушения на Ленина, который ел из баночки детское питание, крикливо обсуждая платформу кадетов со своим приятелем Ковердой — убийцей советского посла Войкова. На четвертый этаж, в редакцию, зимой 78-го я пришел наниматься на службу.

Покойному ныне Седыху было семьдесят пять — и в газете, где я прослужил два года, не было человека подвижнее. Легкий и ироничный, но при этом крайне консервативный, став раз навсегда антикоммунистом, Седых не то что отрицал все оттуда — просто не интересовался. Не замечал присутствия в Штатах Бродского, еле напечатал заметку к шестидесятилетию Солженицына… Как-то я процитировал остроту, Седых рассмеялся и спросил: откуда. Я сказал. «Джером Джером, — вздохнул он, — даровитый автор, но, знаете, неприятный такой, нагрубил мне ни с того ни с сего».

Он повидал великих, к некоторым был вхож, что очертило его горизонт. Русская литература для эмигрантов этого кругозора завершалась Шмелевым, Алдановым, Зайцевым. При этом Седых был гибче, чем большинство его сверстников. Тогда в «Новом русском слове» писали о «нуклеарных бомбовозах», штатах «Аркэнсо» и «Тексас», а он, слушая наши вопли, только посмеивался: и бомбовозы не вычеркивал, но и нас не попрекал «совдеповским жаргоном», что было здесь стандартным названием языка, который «третья волна» привезла с собой. Жизнь приучила его к компромиссам, и этому учились у него мы.

Правда, внедрение новых эмигрантов в здешнюю жизнь расшевелило главного: его борьба с «Новым американцем», который возглавил Сергей Довлатов и куда перешли мы с Александром Генисом, велась бескомпромиссно и закончилась нашим поражением.

Дело давнее, и сейчас я спокойно думаю о том, что отпор нашему вторжению не исчерпывался банальной схваткой за рынок. За охранительной позицией, как и за консервативностью в культуре, усматривается не только самозащита, но и более высокий смысл.

Для тех изгнанников вообще было два пути: один — ассимиляция, и они делались французами, аргентинцами, американцами. Другой — построение своей России без оглядки на ту, ставшую настолько чужой, что уже и призрачной, ненастоящей. Наша волна своим появлением нарушала удобное черно-белое существование: мы пришли как бы ниоткуда, где ничего и быть-то не должно.

Важно и то, что мы пришли не спасать Россию, а спасаться сами. Иллюзий у нас не было, и житель штата Коннектикут Юз Алешковский переиначил святые слова «мы не в изгнанье, мы в посланье»: «Не ностальгируй, не грусти, не ахай. Мы не в изгнанье, мы в посланье на х..».

Предназначение заменял задор: вся эпопея еженедельника «Новый американец» вспоминается как юность, хотя самому заметному и талантливому из нас — Довлатову — к началу «НА» было тридцать восемь. Мы попытались создать в эмиграции то, что коряво именуется «альтернативным общественным мнением», — и преуспели. Мы даже знали, как делать неплохую газету, но никто из нас не умел ее продавать. В этом суть нашего провала, и еще — в молодости, которая прекрасна, но преходяща.

Взрослый кинокритик «Нового американца» Александр Батчан вещает «голосом Америки» из Москвы. В России осели наши взрослые дамы Нина Аловерт и Наталья Шарымова. Взрослый моралист и обличитель Григорий Рыскин выпустил хорошую книжку «Записки массажиста» и пропал где-то во мгле преуспеяния в штате Нью-Джерси.

В тот же штат, и тоже по причине роста благосостояния, перебрался Александр Генис — но он со своими эссе остается полноценной частью нью-йоркского литературного пейзажа, тем более что его Нью-Джерси прямо за Гудзоном, Манхэттен видать из окна.

Перечень нью-йоркских утрат как-то возмещается новыми деталями пейзажа. В Варфоломеевской церкви на Парк-авеню в самом осторожном начале свободы выступал златоуст Битов. На Вашингтон-сквер, воспетом Генри Джеймсом, Фицджеральдом и Лимоновым, поселился культуролог Михаил Ямпольский. В часе езды, в Принстоне, привозя в лучшие нью-йоркские журналы статьи и рецензии, живет Татьяна Толстая. В Хантер-колледже на 68-й стрит пел Окуджава. А до того, еще в 79-м, он пел в Квинс-колледже.

Я уже года два жил тут и все не понимал, что это за ностальгия, о которой столько читано? Тема «березок» иначе как пародией не звучала. Кремлевский холм стоял таким монолитом, что трещин было не видать: оттого, наверное, и рассматривать не очень хотелось — так, поглядывать издали. Это было еще до Афганистана, после чего перестали выпускать даже супергастролеров, а тогда кое-кто наведывался. И вот — концерт Окуджавы. Он вышел на сцену, поставил гитару на стул, сказал в трехтысячный зал: «Мы давно не виделись». И я ощутил, как остановилось сердце. Так что для меня всякое, что положено по части березок, — это Окуджава в Нью-Йорке.

Сейчас я все чаще представляю себе, что уезжаю из Нью-Йорка — даже без особых на то оснований: вероятно, midlife crisis, на русский переводить неохота. И становится понятно, что огромный пласт воспоминаний у меня лежит здесь, между Гудзоном и Ист-Ривер. И не все утраты возместить приобретениями. Нет Довлатова.

А был он рядом в течение двенадцати лет, с самого приезда и первого знакомства, когда мы с Сашей Генисом показывали ему злачную, тогда еще не опустевшую по причине СПИДа, 42-ю стрит, где выпивший Довлатов беспечно стрелял сигареты у криминальных негров в стальных цепях. Он был рядом все эти годы — в дружбе и вражде, но гораздо больше, к счастью — намного больше, в дружбе — вплоть до моего с ним последнего телефонного разговора, его последнего телефонного разговора вообще, за два часа до того, как он умер в машине «скорой помощи» по дороге в больницу Кони-Айленда в августе 90-го.

Между этими днями пролег, может, не главный, но лучший отрезок моей жизни. Дело не только в Довлатове, тогда кончилось и многое другое: опять-таки рано говорить, что самое важное, но уж точно самое интересное — и не в последнюю очередь оттого, что разыгрывалось в нью-йоркских декорациях.

Что до Сергея, то плюс к его преданной любви к американской литературе, плюс к тому, что только здесь он утвердился как писатель, выпустив десяток книг на разных языках, ему тут нравилось по-настоящему. Он безошибочно выискивал себе в хаосе ниши, вроде ежесубботней поездки на блошиный рынок, где одержимо рылся в барахле, одаривал знакомых дурацкими диковинами, потом выставляя с его же диковинами еще большими дураками. И оказывается, как ни обидно быть комическим персонажем — персонажем быть лестно. Попадая в поле довлатовской прозы — устной или письменной, — ты вовлекался в высокий круг.

Круг сузился, и иногда мы говорим об этом. Мы — это те, кто работал, пил и болтал с Сергеем. Впрочем, эту сирену — слушали. В последние довлатовские годы ежедневно — те, кто собирался в редакции «Свободы», Бродвей 1775, угол 57-й: Марина Ефимова-Рачко, автор талантливой повести «Через-не-могу», Соломон Волков, у которого три книги о музыке вышли на множестве языков, но не по-русски, Борис Парамонов, знаток психоанализа и русской философии, мастер парадоксов и палиндромов, ненавистник Нью-Йорка и любитель пива «Будвайзер», Саша Генис, я, много было.

Сергей подходил этому городу хотя бы по росту, и одну книгу он мне надписал: «От небоскреба Довлатова». Самого небоскреба нет, есть лишь адрес: Флашинг, кладбище Маунт Хеброн, блок 99, секция Р, линия 14, могила 4.

Он вписался в Нью-Йорк, но его не описал — нормальный нью-йоркский парадокс. В единственной довлатовской повести со здешним сюжетом — «Иностранка» — Америка проходит фоном, на котором разворачиваются коллизии русской 108-й стрит в районе Форест-Хиллс.

Сам по себе феномен русского Нью-Йорка поразительно интересен, но и этот особый город ускользает: фрагмент репрезентативен, и даже часть гиганта противится охвату. (В этом смысле русский и американский составные слоны — двоюродные.) Толком не воспет и знаменитый Брайтон-Бич. Попытки освоить его уникальный язык — смесь русского, английского и идиш — делал поэт Наум Сагаловский, хоть он и из Чикаго. Это остро и смешно, но нет объективности и нет любви, а неприязнь пагубна для постижения.

Как-то мы с Александром Генисом написали статью о том, что Молдаванка была неприглядным местом, но явился Бабель и сделал ее фактом культуры — вот так же станет культурным фактом Брайтон-Бич, дождавшись своего Бабеля. Наум прислал нам стишок, который заканчивался так: «Воздастся вам — и дайм и никель. Я лично думаю одно: не Бабель нужен, а Деникин, ну в крайнем случае — Махно». Эмигрант стыдится своей малой Америки, но большая ему чужда и практически не нужна. Вот и создается ситуация: кто ассимилируется, тот уходит из русской культуры, кто в ней остается, тот не воспринимает Америку.

Так было всегда. В гениальном стихотворении Маяковского «Бруклинский мост» есть знаменитая ошибка: «Отсюда безработные в Гудзон кидались вниз головой». Мост перекинут через Ист-Ривер, до Гудзона полтора километра по прямой. История ошибки поучительна.

Строфа про безработных в черновике вписана отдельно и другими чернилами — скорее всего после отъезда, когда издали было не разобрать, где какая река. Когда поэт читал свежее стихотворение в Нью-Йорке, из публики сказали: «Не забудьте, товарищ Маяковский, что с этого же моста часто безработные бросаются в воду, разочарованные и измученные жизнью» («Русский голос», Нью-Йорк, 13 декабря 1925 г.). Слова эти были произнесены по-русски — на языке маяковской Америки. Иных он не знал, как и проехавший тут тремя годами раньше Есенин: «Кроме русского, никакого другого не признаю и держу себя так, что ежели кому-нибудь любопытно со мной говорить, то пусть учится по-русски». Но Есенин объехал Штаты в качестве скифского мужа Айседоры Дункан — оттого столкнулся с американской Америкой, взбесившей его снисходительным вниманием к забаве звезды, пил в отелях и бил по головам фоторепортеров, оттого не сочинил за полгода ни одного американского стиха. И писал Мариенгофу: «Знают больше по имени, и то не американцы, а приехавшие в Америку евреи». Вот они и составили всю Америку для Маяковского. Затруднительно даже сказать, что он был в Соединенных Штатах — так, съездил на Брайтон-Бич: «Я мог ездить только туда, где большие русские колонии.»

В «Моем открытии Америки» Маяковский указывает число выходцев из России в Нью-Йорке: триста тысяч. Данные на 94-й год: триста тысяч. И сегодня на Брайтон-Бич можно выбить слова: «Уж если Одесса — Одесса-мама, то Нью-Йорк — Одесса-отец». Что до американского Нью-Йорка, как и всего Нового Света, то его Маяковский и не собирался открывать. Итоговое заключение было им сделано до прибытия: «Я б Америку закрыл, слегка почистил, а потом опять открыл — вторично». Это американское завещание поэта написано на борту парохода «Эспань» по дороге туда. Стихотворение «Христофор Коломб» датировано точно: «7. VII. Атлантический океан». То есть как поступить с Америкой, Маяковский решил уже за двадцать дней до первого шага по территории США.

Возможно, от заготовленной схемы он бы и отступил, встал в прочих стихах вровень с «Бруклинским мостом», не погрузись в русскую Америку, подавленный Нью-Йорком, в чем он и признавался с неожиданной откровенностью.

В такой Америке живет Вагрич Бахчанян — культурный герой русского Нью-Йорка. Еще в Союзе в фольклор перешли его афоризмы, вроде «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью», он предсказал реформы: «Бумажник — оружие пролетариата!» — и свободы: журнал гомосексуалистов «Гей, славяне!» и орган антисемитов «Жидь? — бить?». Все свои двадцать нью-йоркских лет Вагрич живет по касательной к Америке, сетуя на шум в соседнем ирландском баре «Веснушки», удя рыбу в Центральном парке и не слишком интересуясь местным наречием. При этом даже после удаления желчного пузыря бахчаняновский сарказм не утратил едкости: «Всеми правдами и неправдами жить не по лжи!», «Повесть о том, как поссорился Александр Исаевич с Иваном Денисовичем», «Искусство принадлежит народу и требует жертв». Есть тема ностальгии: «Люблю Россию без «Памяти», «Любовь к матери Родине — эдипов комплекс». Есть общекультурные соображения: «Вся власть — сонетам!» Нет Америки.

Бахчанян потому и культурный герой русского Нью-Йорка, что нагляднее других обошелся без города, без языка, без страны, назвав ее в пику эмигрантскому неопатриотизму — «бутербродиной». Бахчанян уехал из Москвы в Нью-Йорк, как в Находку или Тикси. Его место — край империи. Его формула — упрямое одиночество и безнадежная свобода.

Бахчаняновский приятель по Харькову Эдуард Лимонов обнаружил в Нью-Йорке другой полюс безвыходности — в дешевом номере исчезнувшего ныне отеля «Винслоу» на углу 55-й и Мэдисон. Возможно, лишь Лимонов оказался равнозначен эклектике Нью-Йорка — в них обоих господствует эстетика безобразного: в лимоновской прозе пожарная лестница тоже вынесена на фасад.

Злобный и униженный, заряженный ревностью и завистью, он отважился — и смог. Нью-йоркская глава в «Эдичке» — высшее достижение Лимонова в жизни. Жестокость и сила как способ существования — миф, внедренный в него нью-йоркской катастрофой. Он потерпел здесь авторский и любовный крах, проиграл этому городу вчистую и бежал отсюда — но именно тут началась его долгая детская повесть о войне. Все, что было потом — в Париже, Москве, Приднестровье, Абхазии, Боснии, — статьи, речи и просьбы дать стрельнуть, — все это суть ответы Нью-Йорку, способ расквитаться и доказать, что то поражение поражением не было, что он уже встал с Нью-Йорком вровень. Не встал и не встанет — но стал писателем: немало.

Этого небывалого города, похоже, сторонится даже Иосиф Бродский. «Даже» — ибо мощь художественного мышления Бродского такова, что он осваивает и присваивает все попадающее в поле его внимания. Если говорить о географии, то это мир: от архангельской деревни до Вечного города. Нью-Йорк же Бродский как-то обтекает, за два десятка лет написав о нем всего два стихотворения, уютно встраивая в него свою гостиную, столовую, спальню, но — не кабинет.

При этом лучшее, что сказано по-русски о Нью-Йорке, принадлежит все же Бродскому — слова о стеклянных небоскребах как каналах Нью-Амстердама, повернутых на девяносто градусов: «Зеркальная плоскость, вытянутая вверх, так что птичка, летая среди всего этого, вполне может сойти с ума».

Птички Божии, птички-птеродактили, все мы так или иначе в трудах и заботах бьемся о нью-йоркские плоскости и углы, только ощущаем и называем это по-разному: любовь, ненависть, любовь-ненависть.

Нет Нью-Йорка в русской словесности. И теперь уже вряд ли будет. Покуда чужая земля может выступать метафорой своей — она интересна и важна. В ином случае она перестает быть общей духовной категорией, делаясь лишь более или менее удобным местом жительства, где у каждого свой адрес и своя духовка — и та и другая. Соблазны соборности подверглись слишком сильному испытанию уже и в центре империи, а еще раньше — тут у нас, на окраине.

Каждый из нас совершил хотя бы по одному поступку в жизни — пересек океан без права возврата — и самой сменой меридиана вроде купил некую индульгенцию на право своеволия. Но выяснилось, что такое право принадлежит человеку как данность, и доказывать его никому не надо, менее всего — себе.

Нью-Йорк обо всех этих бедах и не знает. В том и величие его, что он не дружелюбен и не враждебен, равным образом не замечает тебя и позволяет себя не замечать.

В таком нулевом раскладе — правда. Иная арифметика отношений человека с местом рождает безумие. Пересечь океан — значит пересечь океан, и обретенный берег оказался не тем, что мы себе насочиняли, а просто обыкновенным чистилищем.

Может быть, смысл этого города — извещать человека о его истинных размерах. Как если бы слепые, которые описывали слона, вдруг прозрели и задумались.

1994

Данный текст является ознакомительным фрагментом.