Легко ли умереть молодым

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Легко ли умереть молодым

Когда летом 92-го я узнал, что в возрасте сорока одного года в озере Звиргзду, возле Кулдиги, в Западной Латвии, утонул Юрис Подниекс, то испытал острое чувство горечи и отчаяния. Юрис был одним из ближайших моих друзей рижской молодости.

Подниекс был на год моложе — в армии, где мы встретились, такая разница существенна. Он еще числился салагой, когда я уже перешел в разряд «лимонов», или «черпаков». Но Юрис сразу утвердился даже среди «стариков», проявив себя разнообразно и эффектно: стал фотографом части, почтальоном, заведующим радиорубкой, да еще побил какие-то полковые рекорды. Он любил вспоминать о своих юных спортивных успехах, от которых отказался ради кино. И вид спорта для него, принципиально не признающего узкой спациализации, не случаен — пятиборье. Юрис умел скакать верхом, стрелять, отлично плавал Очень хорошо плавал. Вот и на озере Звиргзду он занимался подводным плаванием и, видимо, задохнулся, слишком резко меняя глубину. Вошел в воду он 23 июня, а тело из воды вытащили 1 июля.

Юрис не хотел сосредотачиваться на чем-то одном, его разброс был осознанной реализацией избытка энергии и способностей. В кино он тоже начал с операторской работы, достиг там высот, потом стал режиссером, сделался в этом качестве звездой, следующим этапом намечался переход от документальных картин к игровым. Подниекс рассказывал мне о своих планах необычного по жанру фильма «Иосиф и его братья» по мотивам пьесы Яна Райниса. Точнее будет сказать все-таки — «Язеп и его братья», так ближе к оригиналу, потому что это именно латышская вещь, латышское переложение библейского сюжета.

Юрис был латыш, и это не строчка из анкеты, а характеристика. Из национальных черт ему более всего была присуща основательность. Он хотел заниматься очень многим, но везде преуспевать. Когда мы познакомились, Подниекс довольно плохо говорил по-русски и страшно от этого расстраивался: замыкаться в рамках Латвии ему не хотелось, да он просто практично понимал пользу хорошего русского в России. И мы взялись: проводили долгие часы в его радиорубке, где я наговаривал целые бобины стихов — Пушкин, Блок, Есенин, Северянин, которые он заучивал наизусть, избавляясь от акцента, изумляя меня прилежанием и стремительностью достижений. Потом, уже после армии, я часто вздрагивал, когда в компании, в полумраке, в табачном дыму и алкогольных парах, вдруг слышал откуда-то из угла голос: «В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом…» Это Подниекс очаровывал очередную жертву, которых, надо сказать, было очень много — да и не могло не быть: при его выигрышной внешности, очень мужском обаянии, подчеркнутом, даже наигранном, но оттого не менее лестном его рыцарстве.

Со временем стихи, как и вообще русская культура, сделались для Юриса своими. А строчки из одного пушкинского фрагмента стали у нас даже неким паролем:

В голубом небесном поле

Светит Веспер золотой —

Старый дож плывет в гондоле

С догарессой молодой.

Я уехал в Америку в 77-м, а когда началась свобода и прогремел фильм Подниекса «Легко ли быть молодым?», иногда представлял себе, что он приедет с картиной в Нью-Йорк, а я приду в зал и пошлю ему записку с этой самой «догарессой». Но Юрис меня опередил: у меня в Нью-Йорке раздался его звонок из Англии, и вместо «здрасте» он начал читать это: «В голубом небесном поле…» Он все осваивал капитально.

Это не значит, что Подниекс жил расчисленно и четко. Он вполне мог быть спонтанным и непредсказуемым, при его педантизме — даже в мелочах. Помню, мы сидели в пивном баре «Зем озола», «Под дубом», на улице Блауманя. Было великолепное илгуциемское пиво в глиняных кувшинах, какая-то особая курица на дощечках, играла красивая музыка. Всего было вдоволь, кроме денег. И вдруг Подниекс сказал: «У меня есть чужие деньги, которые нужно отдать утром. Но если сейчас заиграют «Грин филдс», то гуляем на них, а до утра попробуем достать». И конечно, мы никуда не ушли, а потом полночи доставали деньги. Силовое поле Подниекса проявилось наглядно: сразу после его слов, будто только ждали сигнала, заиграли «Грин филдс».

Эта музыка, как и стихи про догарессу, так и будет всегда связана для меня с Юрисом. Все это мы вспоминали, когда встретились после перерыва в тринадцать лет в Риге и на «рендровере» с Сашей Демченко за рулем поехали на руины империи. Так мы назвали эту акцию, хотя в то время, весной 90-го года, империя еще только шаталась. Но мы пили шампанское на месте своей бывшей воинской части. Вместо клуба, где в радиорубке мы устраивали тайные гулянки с учительницами из подшефной школы, был пустырь. И вообще все выглядело примитивной символикой: съехались из разных полушарий выпить на развалинах милитаризма, в преддверии независимой Латвии.

У Подниекса к краху империи было сложное отношение. Не к отделению Прибалтики, разумеется: к этому он относился однозначно. Но вот сама идея распада его, по-моему, смущала. Настораживало разложение мозаики на отдельные кусочки, тусклые и невнятные по отдельности. Он вообще всем своим нутром, всем творческим существом был за единство, против атомизации. Может быть, в этом сказывалась его принадлежность к народу, чей любимый вид искусства — хоровое пение.

По фильмам Подниекса хорошо видно, что он обладал редчайшим для художника конца XX века чутьем и любовью к поэзии толпы. Я не видал более сочувственного и одухотворенного показа человеческой массы, чем в картине «Мы». Или в фильме о Празднике песни, который Юрис показывал на видеокассете у меня дома в Нью-Йорке. Лицо толпы ярко и поэтично. Это, в известной степени, атавизм, а в контексте современной культуры, ориентированной исключительно на самостоятельную, обособленную личность, — прямо-таки вызов. Подниекс видит просвет как раз в хаотическом движении массы, в здравом инстинкте сообщества. Он словно сомневается в стойкости и достоинстве каждого отдельного человека, словно возлагает надежды на интеграцию, говоря по-русски — на соборность. Ведь «в настоящей трагедии (как сказал Бродский) гибнет не герой — гибнет хор». Что касается ума и мудрости, можно надеяться на то, что, независимо от состава, масса обладает неким среднестатистическим здравым смыслом. Нельзя не восхититься мастерством и изобретательностью, с которыми в кино Подниекса доказывается этот тезис. Лицо толпы не менее ярко и поэтично, чем лицо человека. Как раз когда камера останавливается на конкретном лице, видишь, как в пьесах классицистов: Лицемерие, Алчность, Хитрость, Жестокость, Глупость, Глупость, Глупость… А те же люди вместе — всего лишь растерянны и нелепы.

Подниекс стал первым историком перестройки, занявшись этим и вообще-то непростым делом в наиболее сложной ситуации — по ходу событий. Здесь и пригодился его лирический дар, а именно — интуиция. Сюжет о Сахарове заканчивается последними словами его прерванной Горбачевым речи: «Национальные проблемы…» И после щелчка выключенного микрофона следующий эпизод на экране открывается картой Прибалтики.

Подниекс мог быть жёсток и даже жесток: так сделан фильм «Легко ли быть молодым?». Но все же главное у него — лиризм, иногда с избытком сентиментальности. В жизни ему тоже нравилось выглядеть суровым и мужественным, с оттенком брутальности, но он очень легко сходил к открытости, готов был вполне по-русски откровенно говорить за бутылкой. Хотя сам же и потешался над этим, с некой дистанции западного человека. «Стари-ик, — говорил он, издевательски растягивая слова, — мы же творческие лю-у-ди, мы должны, как дельфины, друг другу спины подставлять». Это у нас тоже была кодовая фраза, которой помечалась всякая красивая туфта.

Я замечаю, что мне не удается выделить подниексовскую доминанту, и понимаю, что это не случайно. Слишком многое ему нравилось, слишком многое он умел и еще больше хотел уметь, слишком много делал, слишком по-разному, слишком много в нем было намешано: и от Латвии, и от Европы, и от России. Например, при всей организованности, всем здравом смысле Подниекс мог быть импульсивным и совершать необдуманные поступки. Правда, он твердо верил в свою удачу. Вообще — был счастливчиком. И всегда умел обращать недостатки в преимущества. Даже когда тридцать лет назад нас с ним поймали в самоволке, он выиграл оттого, что был ниже по званию. Меня, младшего сержанта, разжаловали в рядовые, его же разжаловать было некуда, а из полученных десяти суток гауптвахты Подниекс не отсидел ни минуты, потому что как раз нужно было снимать слет отличников боевой и политической подготовки.

Он был счастливчик: первым из киношников вошел в самый опасный блок чернобыльского атомного реактора и вышел без губительных последствий. Стоял рядом со своими операторами Андрисом Слапиньшем и Гвидо Звайгзне: они погибли от пуль омоновцев, а он уцелел. В Литве, Средней Азии, Нагорном Карабахе он десятки раз рисковал, но выжил.

Тридцать лет назад мы, как и положено мальчишкам, часто говорили о смерти. Я хорошо помню разговор о каком-то французском каскадере, который совершал немыслимые трюки, вроде прыжка на автомобиле в горящую нефть, а погиб, споткнувшись на прогулке и ударившись головой о камень. Мы по этому поводу увлеченно обсуждали тему судьбы и предопределения. А сейчас меня посещает кощунственная мысль: смерть Юриса Подниекса оказалась утверждением жизни, полноте и разнообразию которой он так поклонялся.

Я хочу сказать, что погибни он от омоновской пули, или в карабахской перестрелке, или во время головоломной киносъемки — в этом была бы хоть какая-то логика. А жизнь — принципиально алогична, хаотична и непоследовательна, и Юрис вступил в безмятежные воды озера Звиргзду так же спокойно и уверенно, как в радиоактивный блок реактора, как под дула калашниковых. И — с тем же непредсказуемым шансом выжить или умереть.

2000

Данный текст является ознакомительным фрагментом.