Археология поколения

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Археология поколения

Лет уже двадцать, как я перешел с виниловых пластинок на компакт-диски, но вот как-то получил в подарок от приятеля набор приятного старья. У другого — меломана, слушающего любимое на пластинках, — взял проигрыватель. Среди прочего в подарочном наборе — двойной альбом: «И.-С. Бах. Шесть сонат для скрипки и клавесина. Давид Ойстрах и Ганс Пишнер». Издание самого начала 70-х.

Поставил первый диск — ну невозможно слушать: заезжено и загажено так, что Баха не отличить от Хренникова. Уже без всякой надежды на что-либо поставил пластинку номер два: идеальное звучание, все обертоны полнозвучны, игла скользит по девственной глади, как Татьяна Навка.

И вот думаю: у меня в руках почти ископаемое, во всяком случае — артефакт. Требует разгадки — что за диво, отчего такая разница между двумя из одной коробки. Подходить к этому явлению следует научно, как археолог знания, но не как умозрительный Мишель Фуко, а всерьез, практически, как Шерлок Холмс.

Холмс — российский, разумеется, — покрутил бы пластинки и все понял. Но только российский и только знающий и понимающий новейшую историю.

Попробуем воспроизвести картину.

Компания собирается под торшером вокруг низкого журнального столика, на котором бутылки сухого вина и сырные сухарики. Всё.

Где-то на бескрайних российских просторах пьют во дворе «Розовое крепкое» под плавленый сырок «Новый». Где-то сервируется самогон со щами. Где-то щурятся от света люстр и морщатся от лимона под коньяк. Где-то вдумчиво намазывают зернистую, вынимая запотевшую. Где-то — другие жизни. Здесь — «Ркацители», если повезет — «Гурджаани». Батон за 19 копеек нарезается кружочками, чуть масла, сверху кусочек сыра «Российского» — в духовку. И — Бах.

Где-то про «Эти глаза напротив» поет Валерий Ободзинский. Где-то саксофонист зависает над Чарли Паркером. Где-то фронтовое бессмертное хоть бы и под баян, но роднее — a cappella. Где-то пришептывающее азнавурообразное. Здесь — Бах. С его антинапором, организованной строгостью и благородной простотой. Бах, как-то разом противостоящий и Краснознаменному хору Александрова, и кривляке эстрадной, и «Ивану Сусанину» из радиоточки. Одним словом — всему, что так или иначе насаждается. Вот и Тарковский только что в «Солярисе» Баха пустил в паре с Брейгелем. Да к тому же Бах — это Бог: хорал, церковь, орган. Если не инакомыслие, то хотя бы — инакослушание.

Гуляет русская образованная прослойка шестидесятнической закваски.

Ее источники, они же составные части, явлены в репертуаре и меню. Коренное происхождение непременно проявится, но надо чуть подождать. Не так уж все элементарно, Ватсон, как любим говорить мы, археологи.

«Ркацители» («Гурджаани», если повезло) допито. За остроумной перебросочкой о Феллини с обильным использованием цитат из Ильфа и Петрова и «Москва — Петушки» дошла до центра иголка на третьей сонате Ойстраха с Пишнером. Надо бы ставить вторую пластинку, но хоть оно сухое, а забирает, и вообще — сколько можно. Во где уже!

Начинается отслоение благоприобретенного. Не то что чуждого, но по душе — чужого. В холодильнике ведь нашлось-таки место и чему-то близкому: оно — не свекольный, конечно, но и не экспортная на винте, а простая честная за два восемьдесят семь, — достается. Сухарики сырные под это грызть непристойно, однако на балконе мерзнет присланное из деревни сало. Замена Баху (как за столом кто-то успел заметить, дребезжит очень) ищется в оживленных спорах, которые уже ведутся на повышенных тонах. Выбор широк: Утесов, Шульженко, Штоколов, архивный Шаляпин, Жанна Бичевская, Окуджава. Разумеется, Володя.

На брошенную небрежно пластинку номер один проливают морс, роняют сало, скоблят ее вилкой и вытирают спичечным коробком. Утром вынимают из-под недоеденного и помещают в коробку к пластинке номер два.

Через неделю хозяйка объявляет: «Меня научили добавлять к «Российскому» рокфор, так выходит пикантней, только надо ленинградский брать». Хозяин выставляет «Фетяску» (если повезло — «Цинандали») и говорит: «Баха, что ли, поставить, Пишнер очень хорош, Ойстраху почти не уступает». Через час, после третьей сонаты, дикий рев «Мы вели машины, объезжая мины» перекрывает даже Володины «Штрафные батальоны».

Сонаты четвертую — шестую не слыхал никто. Их существование — фантомно.

«Изменение внешних форм быта есть самый верный и могучий признак глубокого изменения в духе», — писал Константин Леонтьев.

Формы быта, поведения, этикета совсем недавних периодов уходят безвозвратно — и тем стремительнее, чем технически у них больше шансов запечатлеться надолго. Парадокс в том, что, найдя служебное предписание древнеримскому водопроводчику, мы носимся с этим огрызком, пишем о нем десятками диссертации и ни буквы не пропустим. За последние десятилетия одних только видов носителей информации, не говоря о количестве самой информации, сделалось столько, что шансов не утонуть во всем этом — не осталось. И так ли уж элементарно, дорогой Ватсон, разгадать загадку о половине шести сонат для скрипки с клавесином? Хотя прошло-то всего ничего.

Мало того, что детали забываются, мало того, что пропадают в колоссальной толще информационного слоя, но есть и еще очень важное — есть ли потребность помнить?

В конце 80-х поколение шестидесятников кто только не пинал — за поэтику полуправды и робкого умолчания, за фигу в кармане. В результате одни из них насупленно замолчали, другие, задрав штаны, бросились за стёбом и постмодернизмом. В 90-е показалось, что — на новом, как Гегель учил, диалектическом витке — они возвращаются. Это было интересно и, безусловно, даже существенно. Потому что это поколение обладало своей резко выраженной стилистикой, говоря по-старому — физиономией. Они сами, с трудом и потерями, извлекали правду, пытались ее извлечь, будучи по-настоящему — по-русски — органичны в эклектическом сочетании порыва вовне (на Запад) и замыкании в себе (внутри Садового кольца). Даже если говорить о конфликте белого сухого с просто белым или, как определил бы Леонтьев, о борьбе кринолина с сарафаном, стоит заметить, что в шестидесятниках больше российской самобытности, чем в нынешних патриотах. Эти нынешние — как бы ни назывались — оказываются довольно-таки безродными космополитами, потому что малоотличимы от, скажем, французов Ле Пэна или любых других изоляционистов.

Пожалуй, главное, что шестидесятники точно понимали: ничего нет важнее и дороже свободы. Это — тоже не в сегодняшней повестке дня.

Те идеи и дух вышли далеко за пределы собственно их десятилетия, оказав огромное влияние и на 70-е и на 80-е, дав ростки в 90-е. Но — и всё.

В 2000-е о шестидесятниках вовсе стало не принято говорить. Ключевое теперь слово — не свобода, а стабильность. А к тем, ушедшим, действительно приложима лишь наука археология. Сдадим шесть сонат в музей — все циклично, может, еще понадобится.

2007

Данный текст является ознакомительным фрагментом.