Зáваль (Повесть)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

З?валь

(Повесть)

1

Дед Сидор был молчуном. Как его помнила верная жена его, Степанида, пары лишних слов не скажет. Даже когда женились, до войны еще, на свадьбе и пил, и плясал, но не брехал. Сказал только на ушко молодой: «Пошли, что ли?» – да и повел от гостей. Только эти слова со свадьбы и помнила Степанида. Мож, и еще были, но вряд ли. Да и потом всю жизнь – если недоволен, скажет: «Не дело». И все. А если что по его душе – хмыкал обычно да улыбался. В общем, не такой был дед Сидор, чтобы без дела слова ронять. С войны когда вернулся, вся Ивановка охала, плакала и радовалась одновременно, Сидор же только кивал да хмыкал. Даже Степаниде одно только и сказал: «Ну, здравствуй, что ли?» Вернулся Сидор Поликарпович Липунов вторым. Первым пришел Колян-Жиган. Жиганом не зря звался – на фронт попал уже из лагеря, лихой был парень. И дрался много, ножом не гнушался, хотя загремел не за это. Где воевал, в штрафниках или нет, не говорил Колька, а только медалей не меньше, чем у Сидора, грудь освещало. Но разница была. Колька хоть и отчаянный с детства на всю голову, а целым вернулся. Сидор же без правой руки. Оттяпали в медсанбате под Прагой, когда война уже официально кончилась.

– Не журись, земеля, – говаривал, бывало, Колян, а для кого уже и Николай Дмитриевич, – следующий вовсе безруким притопает.

Сидор хмыкал в рыжеватые усы и ловко мыстарил самокрутку одной левой. Несмотря на Колькины прогнозы, вернулись еще семь человек, и почти все целые. Семь из двадцати двух. Заштопанные в госпиталях, конечно, но без культей. И только самому тихому пареньку из их деревни, сыну агронома, рябому Сеньке, повезло меньше всех – уходил целым, вернулся «самоваром» – без рук и ног. На руках, правда, только кисти обкорнали. И тут Колян свое вставил:

– Руки-ноги – ладно. Приспособиться можно. Подадут – и ртом возьмешь. А без глаз уже и клешни не нужны – все одно не видишь, что берешь. Глаза – они конечностей важнее. Так что не журись, Сенька, не пропадешь со зрением-то.

Но Сенька пропал. Запил в черную. Пил и скрипел зубами, проклинал всех: фрицев за то, что не добили, военврачей – за то, что спасли, живых, что целые, мертвых, что отмучились, жену Анфису – за то, что жалела. Старенький папаша-агроном долго не выдержал, преставился в тот же год. Анфиса, хохлушка из полтавских переселенцев, терпела, как могла, забеременела даже от Сеньки, но и это не помогло – тот еще пуще весь белый свет возненавидел. Кричал, что калекам дети не положены, что такой отец – только позор и еще неясно, может, баба от другого в подоле принесла, а им прикрывается, как им все на войне прикрывались. Тут и Анфиса не выдержала – ушла из дома к матери. Тогда Сенька и вовсе покатился. Трезвым его в деревне уже никто не видел, ни у кого духу не хватало отказать в зелье полному инвалиду. Остановит тележку у избы, так баба завздыхает, морось из глаз пустит да вынесет стакан водки или первача. Сенька прижимал обрубками стакан и выпивал одним махом, в глоток. Степанида тоже жалела, выносила, когда мужа не было. Но как-то раз Сидор случился дома. Он поглядел в окно на Сеньку, сказал свое «Не дело!» и не дал. Сенька тогда его проклял, кричал, что руки ему только бы на минуту обратно, чтобы стекла в Сидоровой избе повыбивать, а самому Сидору – зубы. Сидор вышел за калитку, долго смотрел на пьяного инвалида в упор, прямо в мутные зрачки. Смотрел тяжело и молча. Сенька уронил голову и покатил на своей тележке прочь, отталкиваясь культяшками. Не оглянулся ни разу. После этого случая и пропал куда-то рябой Сенька. Бабы судачили, что в город подался милостыню просить, вроде кто-то видел его там на вокзале. Анфиса в городе все вокзалы и пивные обыскала, даже к коменданту прорвалась, но и следа не нашла. Никто ничего не знал или говорить не хотели. Кто-то обмолвился, что в монастырь подался «самовар» Сенька – то ли на Соловки, то ли еще куда. Ну а кто-то добавил, шепотком уже, не своей волей, мол, отправился. Калек с глаз долой из городов убирали куда подальше. И как он до станции добрался, до которой верст пять с гаком было, да на пароме, да по болотам по слани[1], как на поезд сел, никто не представлял. Но в Ивановке его с тех пор не видели. Ну а потом и вспоминать перестали.

Сидор Поликарпович устроился в леспромхоз – маркировал лес. Да так навострился одной рукой на лесины даты ставить, что про него один раз даже в местной газете написали. Сидор, когда почтальонша ему ту газету принесла, только и сказал: «Дело!» Мужики и до войны здесь лес рубили и сплавляли по Кану да еще рыбой промышляли, а тут подфартило – в 4 километрах специальный поселок под леспромхоз построили, Борки. В ЛПХ и свою электростанцию построили, и магазин, и даже клуб, куда кино из Ивановки привозили. И даже библиотеку в Красном уголке открыли – двести с чем-то книжек, домино, шашки и даже шахматы. И хотя в шахматы никто, кроме агронома, играть не умел, в той же газете прописано было, что лесорубы после смены любят фигуры подвигать. А со временем и школу построили. Начальную, до 4-го класса. Но, когда Сидор туда со Степанидой переехали, только магазин стоял, где еще не каждый день махрой разжиться можно было. Еще пекарни не было, да и не у всех печи-то были, хлеб пекли в яме, вырытой прямо в береговом склоне. Так и жили, хоть и впроголодь – хлеба по первости не больше двухсот граммов на рабочего и на одного иждивенца давали. Но собирали в лесу шишку, ягоду всякую – а ее много на болоте росло, клюква, черника, голубика – да меняли на хлеб или продавали. После частых наводнений ловили рыбу – кто ситом, кто ведрами, солили и тоже продавали в город или в ту же Ивановку или соседнюю Николаевку.

Да и наградные деньги Сидору исправно выплачивали, правда, недолго. За три ордена – Отечественной войны и Славы двух степеней – по пятнадцать рублей, да столько же за пять медалей капало. Так и дотянули до сытных времен. Да и работали хорошо – трелевщики давали до 120 процентов выработки. Скоро поставили вторую пилораму – стране лес был нужен до зарезу. А если стране что-то нужно, тогда и о людях вспоминают. Так что мало-мало зажили. У сынка Филоновых, что в том самом сельмаге работали, Анатолия, даже первый в их районе мотоцикл появился. Сразу самым завидным женихом стал тогда Толик Филонов. Правда, слушок нехороший по деревне ходил про этот мотоцикл. Тогда, в пятьдесят четвертом, в их краях потерпел крушение самолет, причем не простой, с важными пассажирами – польской делегацией и нашими генералами. Самолет летел из Китая в Москву, да сбился с курса под Красноярском, где по плохой погоде ему дали посадку вместо Новосибирска. Это потом уже стало известно, когда кругом появились военные да спасатели. Семь месяцев искали, не могли найти. Нашли потом остатки в верховьях левой Маны, под горой Сивуха. Видимо, в тумане самолет за эту гору зацепился. Но, хотя все и было сверхсекретно, кто-то из промысловиков что-то видел или слышал. Толик Филонов тогда в тайгу зачастил – говорил, на охоту, хотя раньше таким уж заядлым охотником не был. И почти никакой добычи с охоты этой не приносил.

Потом, когда у него мотоцикл появился, охотиться вдруг перестал, говорил, надоело. Что ему «охота», кроме мотоцикла принесла, никто не знал, да и про мотоцикл, может, совпадение было. Однако Николай Дмитриевич, в прошлом Колька-Жиган, выразился при всех в том смысле, что от мертвых живым добра не будет. А не при всех – в бане с Сидором, – что, если бы застал Толика в тайге за таким «промыслом», прирезал бы без всяких разговоров и повесил бы табличку на него «Смерть мародерам». Потому, сказал, что мародер хуже лагерной крысы и даже хуже фашиста – такая заваль даже пули не стоит.

Еще одна была закавыка – много ссыльных в леспромхозы по всей округе согнали. Лихой люд в эти места еще при Александре Первом – Победителе ссылать начали. И солдат провинных, и матросов, и беглых, и бродяг со всей империи скоро столько в старожильческих деревнях скопилось, что, когда уж совсем честному народу с ними невмоготу стало, решил енисейский губернатор казенные поселения ставить. Да и надзор это облегчало. Потом туда, под надзор властей, ссылали народников, народовольцев и поляков после восстания[2]. Позже – революционеров всех мастей. Приличных людей в этот край, правда, тоже переселяли – белорусов, украинцев, чувашей. Ну, и по столыпинской реформе много крестьянских дворов сюда вышло. Но опальный дух в этих местах крепкий был. И погромы случались – татар конокрадов били – и даже мятежи. О самом памятном – Голопуповском 20-го года – старожилы до сих пор говорили, понижая голос. Многие из них сами тогда за винтовку взялись. Из-за диких продразверсток, выметавших из Канской волости все подчистую. И зря Советская власть брехала, что недобитки-колчаковцы да кулаки с ней воевали. А Колька-Жиган свой отдельный мятеж сделал – в четырнадцать лет зарубил топором кого-то из активистов, когда у них за недоимки корову забирали. Это уже лет за семь до войны. По малолетству не расстреляли, но по совершеннолетию из лагеря кровью искупать отправили. Поэтому Колян-Жиган у всех ссыльных в уважении был, к ивановским не лазили и в Борках не баловали особо.

Года через два, как Сидор пришел с войны, случилось и счастье – Степанида понесла. Бог дал им одного ребенка, но здорового, да еще и парня. Нарекли Алексеем, Лешей. Уж как Сидор в сыне души не чаял, а особо разговорчивей не стал. Бывало, поднесет младенчика к усам, пощекочет, хмыкнет или пробурчит «Молодца!», и все. Зато Степанида с лихвой возмещала мужнино молчание. Светящаяся от счастья, заливалась с бабами звонким смехом, как молодка на карогоде. Ее пружинистый голос даже от колодца доносился, хотя их изба стояла почти с краю Борков. Сидор, как услышит женино щебетанье, хмыкнет да ус рыжий довольно поправит. Не все, однако, в деревне на нее улыбались. Вдовы-солдатки, особенно с ребятишками на руках кто остались, сперва Степанидино счастье не жаловали. И мужик почти целый вернулся, и ребеночка выносила – при кормильце опять же. Кто ж свою беду чужим счастьем утешает? Но Степанида настолько этого не замечала, настолько ее ничего не кололо, столько она из своего переполненного сердца на других материнской любви вылила, что оттаяли солдатки. И с младенчиком помогали – купали, пеленали, даже сторожили люльку, когда Степанида в город или по ягоду отлучалась. Степанида в долгу не оставалась – то пряником соседских мальчишек угостит с ярмарки, то парным молочком. Буренку по кличке Светка тот же ЛПХ Сидору заместо премии выдал. Лешка рос пацаном смышленым, юрким, даже хватким. Рыжий – в отца, пресек насмешки в свой адрес один раз, но прочно. Взял камень да кинул в обидчика. Тот увернулся, заорал, но в драку не полез – Лешка за другим камнем потянулся.

С тех пор его «рыжим-конопатым» не дразнили. Но и предводительствовать в мальчишеской ватаге Лешка не стал, держался всегда немного в стороне. Молчуном, как отец, не был, но не балагурил, рос себе на уме. В школе учился ровно – в отличники не рвался, но усидчивости для твердых троек хватало. Степанида на сынка не могла нарадоваться, Сидор же Поликарпович, когда смотрел школьный дневник, качал головой и буркал: «Не дело». Хотел, чтобы пацан не только за себя, но и за него, полуграмотного, выучился. Не хотел Сидор Поликарпович сыну «троечной» жизни, думал – выучится, в город подастся, там дальше к наукам придвинется, глядишь, в люди выйдет. А мож, и в большие люди. Но, хоть и бурчал, не наказывал. И вообще к ремню не тянулся, даже когда узнал, что Лешка покуривать втихую начал. Не из равнодушия, конечно. Полагал так: подрастет, своим умом дойдет, что для хорошей жизни вредно, а что полезно. Степанида ставила ему в пример губастого Петьку Лыкова – сына местного лесника Парфена. Петька учился намного лучше, всегда ходил опрятным, почти не дрался, хотя хиляком не был, расквашенным носом родителей не огорчал. Но сельские пацаны Петьку уважали. Кроме Лешки, который презрительно сплевывал сквозь щербатые зубы: «Торгаш ваш Петька».

И это было правдой. Петька почти с малолетства пристал к Толяну Филонову, который из сельмага, с мотоциклом. На побегушках у него был, зато катался с Толяном без очереди в люльке. Да не только катался – относил какие-то свертки ссыльным, скученно жившим по берегу Тугача, что-то выменивал, что-то Толяну приносил да под прилавок прятал. Через это, не иначе, скоро у него образовалось много мальчишеских сокровищ – и ножик перочинный, и перламутровые пуговицы, игрушки разные: «уди-уди», клоун-гимнаст, кувыркающийся на перекладине, глиняная свистулька, трофейные открытки с актрисами и даже карамель. Теперь Петьке без всякого атаманства подчинялась чуть ли не вся ребятня в округе. За конфету мог заставить и Кан вплавь переплыть. Что голодный пацан из тайги за конфету не сделает, чего не совершит? Зайдет такой в холодную еще реку, стоит, переминается, руками себя по спине трет, оглядывается, а Петька смеется да рукой туда-сюда водит, леденец «петушок» показывает. И плыли. Один чуть не утонул даже, но Петька в воду не полез, не поверил, подумал – его на жалость берут. Спас тогда мальчишку Николай Дмитриевич, который Колян-Жиган, прыгнул навстречу с другого берега. В селе быстро узнали, отчего парнишка в стылую воду полез. Лешка тогда к Петьке подошел, врезал коротко под нос. «Петушка» забрал и тому пареньку Васе, который мало-мало не утоп, отдал. Коварный же Петька, вытирая кровь с пухлых губенок, целый спектакль разыграл – дома на материнские расспросы сказал, что рыжий у него силой леденец отнял. Жена лесника Тидя, из татар-камасинцев, пошла разбираться к Липуновым. Сидор с бабой разговаривать не стал, выслал Степаниду. Та долго слушала басурманку, качала головой, теребила натруженные руки о подол. Лесничка долго разорялась сначала, грозилась милицией, но потом, видя, что Степанида сама осуждает, тон поубавила.

– Ну, Степанид, гляди, у тебя сын чисто бандит растет, – бросила на прощание.

Степанида вернулась в хату, крикнула было Лешку, да его из дома и след простыл – прознал, паршивец, что правежом запахло. Бродил целый день по тайге, но к ужину вернулся – оголодал. Сидор, уже наслушавшийся укоров от жены за плохое воспитание сына, молча взял Лешку за ухо, зажал голову между ног да начал «гладить» ремнем по заднице. Выпорол бы за милую душу, до мяса, но Степанида, только что ругавшая мужа за «сына-бандита», завизжала, бросилась, подставила руку под ремень да вызволила Лешку из наказания. Парень молча сглатывал слезы и глядел волчонком на отца из-за материнского подола. Сидор снова подпоясался ремнем и показал сыну левый кулак.

– Дебоширить будешь, испробуешь. Понял, что ли?

Лешка из страха закивал. Хотя на самом деле невдомек ему было, за что пороли. Он же за правду вступился, ни у кого ничего не отнимал. Вернее, не для себя отнял, а для Васьки – что он, зря воды нахлебался? А то, что губастого давно раскулачивать надо, всем ясно. Но промолчал тогда Лешка, понял только, что правда – штука неблагодарная.

Пока Петькина мать разговаривала со Степанидой о Лешке, лесник порол своего. Петька тоже смысла наказания не понял. Он ведь никого не заставлял – Васька сам согласился, дело честное. И «петушка» бы отдал, когда б он доплыл, – всегда рассчитывался, слово держал. А что у него было то, чего у других не было, так ведь не украдено. Толян с ним за «дела» рассчитывался, он с пацанами – за забаву. А то, что Васька чуть не утоп, так силы свои рассчитывать надо. Он, Петька, никогда бы в такую холонь не то чтобы плыть, в воду не зашел бы. Ни за какие леденцы. Не понимал Петька, за что батя так осерчал. Но больше никого Кан переплывать не подбивал. Но и «дела» не бросил – теперь выменивал у пацанов вещи. Кому картуз из города привезли, кому ремень новый, с бляхой купили, кому новые боты справили – все в конце концов оказывалось у Петьки. Пацаны дома врали, что потеряли или попортили. Головомойку им, конечно устраивали, но это все было терпимо. А не попробовать конфет или трофейный перочинный ножик в кармане своих штанов, пусть и без нового ремня, не ощущать – это было нетерпимо. Так и шла Петькина коммерция и дальше, и один Бог знает, чем бы кончилось, да вскорости «взяли» Филоновых – и отца, и сына. Петька хоть и вслушивался во взрослые разговоры да пересуды, толком не понял – то ли за растрату, то ли за спекуляцию. Тогда и новое слово услышал – «конфискация». Но понял точно, что раньше, чем через семь лет, Толян не вернется. А может, и больше – так все взрослые говорили. Многие из них общались со следователем, приехавшим с нарядом аж из самого Ирбейского. Сидор Поликарпович тогда первый раз с того года, как наградные платить перестали, нацепил на пиджак медали, обе «Славы» и орден «Отечественной войны», и тоже пошел. Даже лесника вызвали, хотя он по профессии меньше других в селе обретался. Но, оказалось, к леснику другие вопросы были. Подозревали, что он вместе с Филоновым-младшим проводником на тот злополучный самолет к Сивухе ходил. Без проводника даже местному жителю, если не охотник с детства, в тайгу так далеко уходить небезопасно. Но спрашивать спрашивали, а, видно, Парфен либо не при делах был, либо отвечал правильно – отпустили с миром. Но слова Кольки-Жигана, то есть Николая Дмитриевича, насчет того, что не будет от мертвых добра живым, многие вспомнили. А кто-то прибавил, что Колька на Филонова и навел. Но, памятуя о непростых отношениях Николая Дмитриевича с Советской властью, народ это на веру не принял.

На Петьке эта история никак не сказалась – про него разговора, видать, вообще не было. Хотя в первый момент из страха собрал все свои «сокровища» в мешок и побежал на берег – хотел утопить на всякий случай, чтобы не было и с ним «конфискации». Но потом жадность страх пересилила – закопал заветный мешок там же, на берегу, под сосенкой. А вот эти «семь лет» запали Петьке в душу – он прикинул, сколько ему будет через такой срок. Выходило – двадцать. В аккурат столько, сколько Толяну Филонову сейчас. После этого случая Петька долго к той сосенке не подходил. Но потом все пошло своей колеей. Из района прислали новую продавщицу – тетку Варю, магазин снова открыли, но, конечно, Петьке там не было уже возле кого крутиться. Откопанные «сокровища» больше в дело не шли. Вернее, один раз попытался было Петька по старой привычке на дефицит взять, да не вышло. А случилось вот что – Петька первый раз влюбился. И ведь надо – в Оксану, дочь солдатки Анфисы, переселенки с Полтавщины, младшую сестренку того парня, который когда-то чуть не утоп за его леденец. Как-то подсел рядом в автобусе, что их в Ивановскую школу возил из Борков.

– Ксан, а Ксан?

– Чего тебе? – повернулась от окна чернобровая дивчина, уже наливающаяся соком женской красоты.

– А вот чего. Трофейные карандаши хочешь? Цветные.

Девчонка чуть не подпрыгнула от радости – тогда этого ни у кого не было.

– Покажи! А цвета какие?

– Зеленый, синий и желтый – вот какие.

– Покажи!

Петька усмехнулся и, нагнувшись, что-то прошептал на ухо. Дивчина зарделась рябиной, сузила черные глаза и отвесила такую оплеуху, что на весь автобус было слышно. Школьники притихли и обернулись на них. Петька оторопел, опунцовел, пухлые губы задрожали, но ничего не сказали. Молча отсел на другое место и всю дорогу смотрел в окно. Кто-то из мальчишек хотел его расспросить, что это было, но расспросы закончились на первой же перемене разбитым носом. Через день встретил Оксану под вечер у крыльца.

– Ничего не надо, Ксан. Шутил. Вот – тебе. Просто так, подарок.

Сказал, еле поднимая глаза от земли, сунул девушке в руку карандаши и пошел быстро прочь. Теперь усмехнулась Оксана – безошибочным женским инстинктом поняла, что парень теперь в ее полной власти. И вправду с того вечера не узнать было «подкулачника» Петьку. И портфель за Оксаной носил, и за грудки брал того, кто с намерением в ее сторону смотрел, провожал с гуляний до калитки. Подарки дарил – все, что оставалось в заветном мешке, все Оксанке перешло да брату – задабривал Петька паренька за тот случай с «петушком».

Так и проходил за ней хвостиком всю школу, пока в последнем классе Оксана сама не влюбилась. И в кого – в рыжего веселого обалдуя Лешку Липунова. Сохла прямо по парню, даже матери призналась. Анфиса поначалу не очень одобряла, чуяла – опасность от рыжего какая-то исходит. Не умеет о себе думать, а значит, ненадежный, пропадет. Но потом вспомнила, как его в купели купала да сторожила во время Степанидиных отлучек, и потеплела. Да и Сидор со Степанидой к Оксане, как к дочери родной, душой наклонились. Несмотря на отчаянные Петькины ухаживания, больше Оксана в его сторону не смотрела, никаких подарков не принимала. Снова рыжий Лешка встал у него на пути, но ничего Петька сделать не мог. Драться с ним не рисковал, да дракой уже ничего и поправить нельзя было. По всему, шло дело к свадьбе Алексея и Оксаны, но до армии не успели. А вернее сказать – до флота. Пацаны по всему району Лешке завидовали – моряк! А Петька и вовсе потух. С моряком сильно не посоперничаешь – не тот блеск. Тем более сам Петька от армии отсрочку получил – поступил в Красноярский политехнический институт. Студентик и моряк – какое тут сравнение в девичьих глазах! В общем, все свои пухлые губы искусал Петька от зависти. Но Алексей не заносился, хотя видел по Оксанкиным глазам, как ей приятно, что только у ней жених из флотских. Пусть и в перспективе, но все же не пехота обычная. Одно огорчало – срок службы. Три года для матроса против двух для всех остальных. Но у молодых года короткие, что три года ждать, что четыре, не с войны же. Тем более что раньше на флоте по пять лет лямку тянули, так что, считай, даже повезло.

Провожали парней всеми Борками. Из Ивановки тоже гостей – да почему гостей, борковские – те же ивановские – приехало немало. Столы строили вместе, каждый нес, что мог. Вышло на славу. Сидор подарил Алексею свой трофейный чемодан с тремя замками. На проводы надел вдругорядь пиджак с наградами. Сидел молчаливый, как обычно, но глазами одобрял. Сыну одно сказал на прощание:

– Веди себя вертикально, Лешка! Не дебоширь! Понял, что ли?

Лешка тогда отца с матерью успокоил, писать обещал не реже раза в месяц и службу нести достойно. Бабы сперва всплакнули, конечно, и те, кто сыновей не провожал, тоже глаза утирали. Потом песней душу успокоили, гармонь растянули, в пляс пошли. Никто и не заметил, как Лешка из-за стола исчез. Оксаны тоже не было видать. Увидели его только, когда замвоенком перед полуторкой призывников построил. Залил сильный темный октябрьский дождь, но никто не ежился, не поднимал воротников – все глядели орлами. Лешка стоял тихий и строгий, смотрел то на Оксану, трущую кулачком мокрые глаза, то на мать с отцом. Степанида улыбалась мягкой беззащитной улыбкой, отец глядел ободряюще. Потом прозвучала команда, парни запрыгнули в кузов, и полуторка, надсадно заревев, поехала к парому. Степанида втихаря перекрестила удаляющуюся машину, уткнулась в мужнино плечо и тогда уже дала волю слезам, катившимся по щекам вперемешку с дождевыми каплями.

2

Первое письмо от Лешки пришло не сразу – к Новому году. Отдельно родителям и невесте Лешка не писал – всем сразу. По письму выходило, что доехал до места службы без особых происшествий. Но и без комфорта – в вагоне-«телятнике» их напихали больше 70 человек, спали на деревянных нарах, без тюфяков даже, одни голые доски. Писал, что от ночных сквозняков немного поначалу простыл, место у «буржуйки» посреди вагона занял не сразу. Поблагодарил отца за немецкий чемодан – два замка взломали, а третий, навесной, не смогли. Поэтому продукты и доппаек не украли, как у многих. Что-то из продуктов выменял на станции на водку и железнодорожный китель. С водкой и место поближе к печке образовалось – угостил, кого надо. В общем, к месту службы доехал более-менее здоровым. Служить Алексею выпало на Тихоокенском флоте. Писал, что «годки»[3] относятся к ним нормально, «карасей» и «духов»[4] не гнобят, хотя и спрашивают строго, но по делу. Сообщал, не скрывая гордости, что выпало ему служить не на какой-то старой посудине, а на крейсерской подлодке. Определили учеником трюмного машиниста. Остальное, писал, военная тайна. К письму была приложена фотокарточка, с которой из-под бескозырки глядел коротко стриженный светловолосый матрос с юношескими усиками. Даже на черно-белом фото чувствовалась озорная бирюза пронзительных глаз, словно в них плескалось море. На бескозырке гордо золотилось «Тихоокеанский флот».

Степанида показывала письмо с приветами и наказами от жениха Оксане, забегавшей к ним почти каждый день. На правах невестки или, наоборот, уже по долгу таковой помогала Степаниде по хозяйству. И стирка, и готовка, особенно когда Степанида в город уезжала, были на ней. Сидор одобрял, хохляцкая стряпня по вкусу была не хуже, если не вкуснее, а бурчания меньше. Особенно по поводу шкалика-другого, который Сидор Поликарпович любил пропустить перед супчиком или после бани.

– Опосля пара порты продай, а выпей! – назидательно говорил Сидор, предупреждая возражения хозяйки. – Чтобы вертикально все!

Такая необычно длинная фраза из уст Сидора обезоруживала Степаниду, и можно было наслаждаться жизнью. Новый год справили уже как одна семья – с Анфисой и Оксаной, которую Сидор со Степанидой иначе, как дочкой, уже не звали.

А через пару недель после новогодья случилась новость – всем новостям новость, но не у Лешки на службе, а здесь, в Борках. Оксана, черпая как-то борщ из горшка, вдруг уронила половник, зажала рот рукой и, давясь, выбежала из комнаты.

– Что за дело? – удивился Сидор.

– Погодь, погодь, – странно протянула Степанида и вышла следом.

Сидор Поликарпович пожал плечами, взял половник, доложил себе борща. Но спокойно поесть не вышло, в комнату вернулась жена – сама не своя, – села со вздохом за стол. Сидор взглянул из-под бровей, но спрашивать ничего не стал: баба – что ведро худое, в себе ничего не удержит, сама выльет. И Степанида «вылила», да не воду, а кипяток.

– Брюхата Оксанка-то. От Лешки нашего брюхата.

Сидор ничего не сказал, но ложку отложил.

– Ну что молчишь, старый хрыч?! – взвилась Степанида. – До женитьбы-то, а?! Как это, а?! Это что ж такое, а?!

Из сеней послышался стук – Оксана выбежала из избы, хлопнув дверью.

– Не дело, – осторожно сказал Сидор.

– Знамо дело, что не дело! А что делать-то? Куды ж она с дитем?

– Пущай здесь живет, – спокойно сказал Сидор, – Лешкино дитя ж.

– А если не его?! А если от другого в подоле принесла, а? А на Лешку сейчас все свалить можно – пока ему там еще отпуск дадут! Вот как ему скажешь-то? – Степанида снова заохала и замотала головой. – Ну как же сказать, не пропишешь же в письме, мол, невеста брюхата – твоя работа аль нет?

– А Оксана что, – откряхтевшись, спросил Сидор, – говорит?

– Да что ей говорить – на Лешку нашего кивает, он, и все! Погоди-ка… – Степанида начала загибать пальцы. – По срокам похоже вроде.

– Ну? – Сидор снова взял ложку.

– Ой, не знаю, не знаю! Она тут многим парням нравится, по дням-то не сосчитаешь. Нашего проводила, с другим закрутила, девка-то видная. С тем же Петькой – сынком лесничего, он ее сколько лет обхаживает. А коли Лешка скажет – не трогал, тады что будем делать, а?

– Тады и поглядим, – хмуро ответил Сидор, он уже устал от болтовни.

Степанида поохала еще, накинула платок и пошла к дверям.

– К Анфисе пойду. Надо вместе подумать, без горячки. Мож, и правда наша кровь будет.

Анфиса уже все знала – дочь ей первой открылась еще с неделю назад. Почему Анфиса с этим к ним не пришла, Степанида спрашивать не стала – сейчас главным было не это. На бабском совете порешили так. Коль Оксана вины за собой не знает, пусть она приписку сама к письму и напишет с объяснением, так, мол, и так, радуйся, будущий отец. Письмо составили там же. Оксана, пунцовая от стыда и обиды за недоверие, размывая слезой чернила, написала, как ей наперебой диктовали мать со Степанидой.

– Пиши, чтобы отпуск у начальства просил, – толкала под руку Степанида, – по семейным, как их…обстоятельствам.

– Не дадут, не расписаны же. Да и только забрали, так скоро не положено им, – сомневалась Анфиса, но дочке кивала, – пиши про отпуск.

Оксана шмыгала носом и царапала тетрадочный листок непослушным пером. Вышло немного сумбурно, но главное было яснее ясного. И даже сама придумала совета спросить – какое имя давать, если девочка, и какое, если наследник.

– Хорошо ты про имя-то, – похвалила Степанида, сворачивая вчетверо листок, – Любку-почтальоншу ждать не будем, сама завтра в город поеду.

Оксана к Липуновым теперь не заглядывала. Хотя обида за недоверие со стороны будущей свекрови поугасла, но под обстрел подозрительных глаз идти не хотелось. Думала дивчина – придет ответ от Алексея, все выяснится и образуется само. Анфиса дочь это время не трогала, не пытала, хотя нет-нет да закачает головой, глядя на округлившийся живот. Оксана вспыхивала, заливалась багрянцем и убегала к реке. Туда, где Кан загогулину делал, так что бухта целая получалась. Здесь часто заплоты из бревен случались, отчего это место сплавщиками еще до Борок, в незапамятные времена было названо Мукой. Сидела под огромной лиственницей, прямо у кромки воды, как под волшебным зонтиком – такая пышная крона была, что ни одна капелька дождя не долетала. Тут они часто с Лешкой встречались, первый раз поцеловались тоже здесь. И полюбила она его в тот день, когда на флот провожала, вот под этой кроной. Не думала, не выгадывала, не боялась – что-то потянуло, что-то закрыло глаза и открыло тело. Нараспашку. В первый раз она любила плотской любовью, первый раз ощутила мужскую силу и женскую власть. Часто сидела под лиственницей Оксана, обняв коленки, вспоминала. Хорошее – улыбнется, глаза черные замерцают, улыбка осветит свежее личико, тревожное – заплачет, уткнувшись в колени. В эти минуты глаза ее становились бездонными, как два холодных омута. В такой момент и застал ее тут один раз губастый Петька, дней через десять после проводов.

– Сидишь?

Оксана встрепенулась от неожиданности и снова подперла подбородок худыми коленками.

– Нет, плаваю. Сам не видишь?

Петька сел рядом, подобрал камешек и пустил «блинчиком» по воде. Волна камень заглотнула сразу, «блинчик» не вышел.

– Ну, что Лешка-то? Пишет?

– А тебе какое дело до Лешки? – свела брови Оксана. – Ты чего здесь-то? Из института поперли, что ли?

– Да не поперли ничего. К старикам на выходные приехал… пособить по хозяйству. А про Лешку так спросил. Как служба-то у него идет, интересно.

– Интересно, так сам напиши. Адрес в военкомате знают. Тебя только там не знают.

Петька хмыкнул, нашел камень поплоще, выцелил меж волнами, бросил еще. На этот раз камешек запрыгал красиво по воде.

– Ты это…если кто обижать будет… в общем… это… скажи только. Накажу любого. – Петька это говорил, глядя в реку, как будто «блинчик» еще прыгал.

– Вона! – удивленно протянула Оксана. – В защитники напрашивается… а с чего это, Петь? Вместо моего нацелился? Покуда хозяина нет?

Петя скривил толстые губы в усмешке.

– Не любит он тебя, Оксан!

– А ты, значит, любишь? – подзадорила Ксана.

Петька снова усмехнулся, мутно как-то.

– Еще неизвестно, когда будет твой… хозяин.

Он хотел добавить что-то еще, но резко встал, отряхнул штаны и быстро пошел в деревню. Оксана улыбнулась – ей, как каждой бабе, было приятно, что по ней кто-то сохнет, но потом нахмурила красивый выпуклый лоб. Что значит – неизвестно, когда будет? Известно, как служба кончится, тогда и будет. Да нет, еще раньше отпуск ему выйдет. А как на побывку приедет, так и распишутся, маленький уже будет. Сразу и мужем, и отцом сделается. Но Петька это так сказал, словно знал что-то такое, чего она, невеста, не знала. Или показалось? Нет, все в порядке, конечно, вернется. Красивый, с медалями, в тельняшке. В этом… как он говорил-то… бушлате! Это Петька из зависти брешет. Или из ревности. А скорее – из-за того и другого вместе. Оксана успокоилась, но что-то, какой-то мутный ил на дне души остался. И теперь с каждым днем, пока ответ от Лешки не приходил, все больше и больше ее засасывало в этот ил. Оксана уже сама чуть не каждый день справлялась у Степаниды, но та молча качала головой. Уже и такое, очередное письмо давно должно было прийти, март был на дворе, а тут – нет и нет. Да и еще с таким важным ответом.

– Стряслось что там у них, на крейсере энтом? – хмурилась Степанида. – Недоброе чую сердцем-то.

– В походе он! Какая в море почта? – успокаивал Сидор Поликарпович, но Степанида не успокаивалась, мрачнела день ото дня.

Оксана устроилась на курсы медсестер в Ирбейском – здесь, в селе, ее не видели уже порядком. Почтальонша Люба, снабжавшая всю окрестность не только письмами, но и слухами, про без пяти минут липуновскую невестку ничего худого не сообщала. Говорила только, что видела в пару раз в больнице, хвалят, мол, работящая, скромная. Степанида слушала внимательно, но участия не показывала. Тревожило, что письма от сына так долго не было. Люба предложила еще с неделю подождать, а потом написать самим – но не Лешке, а его командиру. По обратному адресу – номеру воинской части на конверте. Без жалоб на сына, разумеется, а с материнским беспокойством. И Лешка будет подтянутей, если узнает, что родители с его командиром отдельную переписку имеют.

– Дело! – одобрил Сидор Поликарпович.

Так и сделали. Письмо получилось недлинным, с поклонами капитану и тому машинисту, учеником которого был Алексей, родительским наказом держать сына в строгости, напомнить, чтобы не забывал регулярно писать домой. С прошедшим Новым годом поздравили – весь экипаж. Сидор подсказал еще поздравить и с прошлогодней годовщиной Великой Октябрьской революции – для порядка. Как бы невзначай написали насчет отпуска – когда он положен «машинистам из трюма»? Степанида завершила письмо приглашением командиру непременно посетить их места – «хотя моря у нас нету, но очень красивая река и отдохнуть боевому человеку от службы, как Вы, самый раз».

Письмо ушло по адресу воинской части, первый месяц жили предвкушением скорого ответа или весточки от Алексея, давно уже запаздывающей. Но вскрылся ото льда Кан, прошли майские праздники, уже клонилось лето, а почтальонша Люба все так же мотала головой – не было ничего.

Написали еще два письма. Одно – командиру, но уже без поздравлений, посуше. Просили очень повлиять на сыночка, что не пишет домой. В письме сынку Степанида приписала сама, без хитростей, что Оксана на сносях. Что хотя бы ей пару строк черканул, что ли, если он отец.

Хотели Любе письма сразу и отдать, да не случилось ее в Ивановке в этот день, а назавтра она сама им в окошко постучалась. Степанида закивала в окно, сейчас, мол, схватила письмо и вышла на крыльцо.

– Вот, написали, все чин по чину. Со всем почтением. Думаю, начальство ихнее…

– Погодь, Степанид. Ответили уже.

Люба протянула конверт, сразу видно – казенный.

– А? Как ответили? Мы ж…ты ж еще…не отправляли же еще? Или то на первое письмо? От Лешки, что ли? Ну, наконец-то, а то я было измаялась совсем.

Почтальонша вздохнула и отвернулась – один такой конверт уже пришел по адресу в Ирбейское, она знала, что в нем. Степанида положила свое письмо на приступок, аккуратно приложила поленцем, чтобы ветром не унесло, вытерла руки о подол и осторожно взяла конверт.

– Тоненький какой-то, – сказала, надрывая край, – скупой Лешка на слова стал, что ли?

Материнские глаза пробежали напечатанные строчки: «Свидетельство… признан умершим». Степанида прочитала еще раз, вслух:

– «Ваш сын… так… признан… умершим». Люб, то есть как это, а? Умершим… Люб… как это, Люб, а? Люба… почему… сыночек… Алексей, кровинушка моя… умер… как это умер… ошибка, Люб, это ошибка какая-то… как это умер, а?!

Степанида резко поднесла конверт к глазам – адрес правильный, Липунову Сидору Поликарповичу. Женщина опустилась на приступок, неотправленные письма слетели в траву.

– Как это… как же это…

Люба присела рядом и обняла Степаниду.

– Это что ж такое, а? Да как же это… Люба, как же это… не может быть, ошибка какая, а? – Степанида снова пробежала глазами казенные строчки, снова сверила адрес и зарыдала, закрыв лицо конвертом.

Почтальонша сидела рядом, не выпуская трясущиеся Степанидины плечи. Так их и застал Сидор Поликарпович, вернувшийся с работы. Люба, ничего не говоря, протянула письмо. Сидор прочитал раз, другой, стянул шапку и молча сел рядом.

– Нету больше сыночка нашего, Лешеньки нашего, единственного, нету! – завыла Степанида.

Сидор все больше чернел лицом, глядя на жену. Потом встал, вошел в дом, вернулся с бутылкой водки, прижал, как змею, сапогом и выбил левой рукой пробку.

– Выпей, что ли, Степанида.

Но Степанида не шелохнулась, только по-прежнему тряслись плечи. Люба взяла бутылку, поставила рядом.

– Сейчас стаканы принесу, погоди.

Вернулась, сама разлила и протянула один стакан Степаниде.

– Выпей, хорошая моя, выпей, полегчает немного. Хоть глоточек, ну, умоляю.

Степанида взяла трясущейся рукой стакан и, стуча зубами о край, отпила.

– Ну вот, ну ладно. Пойдем в дом, тебе прилечь надо. Пойдем, хорошая, полегоньку.

Почтальонша увела притихшую Степаниду в дом. Сидор взял бутылку и выпил залпом, что осталось. Потом осушил один за другим стаканы, закрыл пальцами глаза и заплакал.

3

Сидор Поликарпович со Степанидой поехали на Камчатку, в тамошний военкомат сразу после поминок по сыну. Поминки и так дело невеселое, но тут вышло еще и загадочное. Кто говорил, кто нет, но каждый думал про себя, что означают слова «признан умершим»? Если погиб бы при исполнении служебного долга, было бы хоть что-то ясно. Двадцать с чем-то лет, как война кончилась, но от похоронок еще не отвыкли. А тут… как за борт вывалился, что ли? Казенное свидетельство передавали из рук в руки не по одному разу, качали головами, хмыкали многозначительно.

– Думаю, с диверсантами схлестнулся Лешка, – наконец выдал свою версию Митрич, Жиганом его уже в селе звали редко, – имперлизма. Вишь, секретная бумага.

– Почему секретная? – спросил кто-то.

– Потому – факт гибели в бою засекречен. Значит, тайная операция. Подводная. Значит – диверсанты, кто ж ишо?

Все закивали одобрительно, стали наливать – диверсант, он, мож, и хуже немца будет. Степанида за хлопотами немного отошла, расходилась, растрясла малость горюшко. Оксана, исхудавшая, с огромными черными глазами на побледневшем лице, помогала больше остальных баб. Бабы нет-нет да косились на ее спелый живот. Оксана замечала эти поглядки, спокойно, напоказ поправляла черную кофту и носила тарелки дальше.

– Брюхата девка, – шептались бабы и толкали друг друга локтем, – от покойного небось. И не замужем, а вдова.

– А мож, и от живого, – шептались в обратную сторону и тоже толкали под локоть.

Оксана уже закончила свои курсы, получила диплом медсестры. Свободного места в Борках, правда, не было – Лизка на пенсию не собиралась. Оксана мыла посуду и думала, как, а главное, где ей быть дальше. Выходило, как ни крути, что уезжать надо – у Лешкиных родителей на правах приживалки крутиться не очень-то хотелось. У матери на иждивении тем более. Внука им родит да уедет. А как от дитяти уехать, с другой-то стороны? А с дитем да без мужа законного? Пусть и неживого? Если прямо не засмеют, то за спиной уж языки-то почешут. Что ж теперь, оглядываться на каждом шагу? Тяжелые думы были у молодой женщины. Задумалась так, что две тарелки разбила – забыла, что в пальцах держит. «На счастье», – сказал кто-то, не подумав. «Да какое уж счастье», – вздохнула Оксана. Это были ее единственные слова в тот вечер.

Пока Сидор со Степанидой были в отъезде, Оксана жила в их доме, была за хозяйку. Правда, хозяйствовать было особо ни к чему – тяжестей не потаскаешь, еды много не готовила – насилу ела хлеб с молоком, и то за ради ребенка. Но хоть какой-то покой, особо никто к ней не заглядывал, если только брат забегал проведать, расспросами да сплетнями не донимал. Заходила мать, пыталась завести разговор за будущую жизнь, но Оксана отмахнулась – образуется, мол, как-нибудь. Так прошла неделя или чуть больше. Предосенние вечера совсем сгустились. Оксана зажигала лампу и садилась у окна – смотреть в дождливую темь. Иногда взгляд упирался в отражение в стекле. Тогда Оксана снова и снова спрашивала у той, что смотрела из темноты: ну, что, подруга, делать-то? Решай уже, пока старики не приехали. Но ничего не решалось, отражение вслед за Оксаной начинало вытирать слезы.

Один раз кто-то постучал в окно из темноты. Хотя и осторожно, вежливо постучали, Оксана съежилась от неожиданности так, словно камнем стекло разбили.

– Пусти, Ксан! Поговорить надо! Это я, Петр!

Оксана не сразу, но дверь открыла. Решила дальше сеней не пускать, но Петр зашел крупным шагом в комнату, так что дивчина невольно посторонилась. Петька стянул шапку, потоптался, огляделся, пододвинул стул, уселся.

– Ну? Говори, коли надо! – Оксана встала в проходе, скрестив руки.

Петр стал мять шапку, словно воду из нее выжимал.

– Ксан! Ты это… одна теперича… хотя и не одна… дитя у тебя будет…

– Не твое дитя, и дело не твое, – вспыхнула Оксана и переложила руки на живот.

– Так я это… знаю, Лешкино семя… да… но Лешки-то нету, а я есть, Ксан.

Оксана про себя подумала, что лучше было бы наоборот, но вслух не сказала.

– Я чего решил-то, Ксан. Может, уедешь отсюда?

Оксана фыркнула и отвернулась к окну.

– Я что сказать-то хотел… ты подумай, Ксан! Что тебе здесь, какая жизнь будет? Да никакая! Медсестрить до пенсии? Зарплаты на тебя одну еле хватит, а тут ребенок еще.

– Ничего, люди помогут, – без особой уверенности возразила Оксана, Петька словно читал ее думы.

– Люди разные бывают, Ксан. Кто поможет, а кто и в спину подтолкнет. А если не подтолкнет, так камень бросит. А если и не камень, так слово поганое. А слово побольней камня будет, Ксан. Я тебя не тороплю, конечно, ты подумай. Но хочу тебя с собой взять, Ксан. В Красноярск. Женой.

Петька выговорил последнее, главное слово и перестал мять шапку.

– Устроимся нормально, я насчет квартиры там договорился. Маленькой, съемной, но все ж не общага.

Оксана снова фыркнула.

– Это ты всегда умел… устраиваться. Странно, что в Политех, а не в торговый какой институт поступил.

Петр пропустил издевку мимо ушей.

– И ребенок наш будет. Общий. Как своего, воспитаю. И еще народятся. Вот так, Ксан. А то, что я ловчее других, так это…торговать-то необязательно… по всей жизни моя ловкость поможет. Ты думай, я пойду, совсем стемнело. Пойду я.

Петр встал, нахлобучил ондатровую шапку и быстро вышел. Оксана в глубине души ожидала чего-то подобного, но все-таки Петькины слова ее ошарашили. «Неужели взаправду так любит, что с ребенком возьмет?» – мелькнула первая мысль, а затем и вторая, порасчетливее: «А может, это выход? Все равно жить с кем-то придется, а тут ребенку официальный отец, никто худого слова не скажет. Петя правильно сказал, иное слово больнее камня. А любить мужа необязательно, главное, чтоб он о ребенке заботился. А не стерпится, не слюбится, там видно будет, когда сын (Оксана материнским инстинктом знала, что будет мальчик) на ноги встанет. Но свадьбу сыграть… нет, никаких торжеств, просто расписаться, и все… надо до рождения сына… и не здесь… в Красноярске уж тогда… но это только через полгода… нет, еще дольше… как же быть…»

Оксана снова подсела к окну, но на этот раз отражение не плакало и не терло глаз, а смотрело задумчиво сквозь Оксану, куда-то вдаль, в будущее.

Через неделю вернулись Сидор и Степанида. Их не сразу можно было узнать – из пожилых, но крепких людей, они превратились в стариков. Оксана слушала Степанидин рассказ, как они доехали, как обивали пороги военных начальников, как один из них, командир дивизии подводных лодок по фамилии Дыгало рассказал, что Алексей трагически погиб в океане при выполнении служебного задания. Но больше ничего не сказал, поднес палец к губам, а потом показал пальцем вверх, начальство, мол. Добавил только, что все погибли, никого в живых не осталось. Сидор больше молчал, только один раз сказал: «Нет у Лешки своей могилы – не дело». Оксана вдруг почувствовала, что слушает со стороны, как будто речь идет не об отце ее ребенка, не о любимом муже, пусть и не по паспорту, а о сыне Липуновых, и все. Ее личное горе за это время погрузилось под воду жизни и лежало на дне души, как Лешкина подлодка, мертвым грузом. Именно мертвым – тяжесть была, но уже не царапало. Почему-то захотелось тут же сказать, что она думает выходить замуж за Петра. Ее молчание сейчас было ложью, огромной, неподъемной ложью. Оксане не хотелось лгать этим людям, родным людям, не хотелось пачкать сердце, но правда добила бы стариков. Степанида, однако, почуяла какое-то изменение в ней, поглядывала на Оксану, словно хотела спросить о чем-то. Оксана не осталась ночевать, как-то торопливо обняла Степаниду и Сидора и пошла к матери. Степанида вопреки обыкновению удерживать не стала, но вышла на крыльцо и смотрела вслед, пока Оксана не исчезла в темноте. Только потом заперла дверь, вернулась в комнату и села рядом с мужем, сложив руки на коленях. Сидор положил свою единственную лапищу на ее огрубевшие кисти. Так они и сидели, без слез и слов, пока первые петухи не стали торопить солнце.

Оксана уехала в Красноярск еще до сентября. Ее отсутствие заметили не сразу – в этот год леспромхоз начал распадаться. То ли лес вырубили в округе, то ли платить стали меньше, но люди стали разъезжаться кто куда. Сидор со Степанидой перебрались обратно в Ивановку, Митрич подался на золотые прииски. «Магадан каждому родной, – сказал, потом добавил: – Особо, если добровольно». Скоро на том берегу Кана остались жить только Парфен с Тидей, ну и еще пара семей.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.