Наталья Дарьялова ВЕЛИКАЯ И ЗАГАДОЧНАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Наталья Дарьялова

ВЕЛИКАЯ И ЗАГАДОЧНАЯ

Пустая маленькая аудитория с вытертой белесой доской.

На доске торопливой рукой было нацарапано: Х?+Y?=Z?, где X, У, Z — целые числа больше 0, a n — целое число больше 2.

«Никогда, — объяснил он сам себе, — эти традиционные, школьно известные «неизвестные» — икс и игрек — в сумме — и зет, возведенные в энную степень, не сравняются, если они больше нуля, а эн — больше двух».

И уже в самом низу доски было написано решительно словами и для пущей убедительности подчеркнуто жирной чертой, будто возвещано толстым, не терпящим возражений басом: «Доказать нельзя!» Неравенство было совсем простое, и ему показалось совсем глупым, что для элементарного школьного уравнения понадобилось такое громкое, категорическое утверждение-отрицание; может быть, одна надпись наслоилась на другую, просто первую стерли до этих серьезных слов «доказать нельзя» и сверху написали пустячное уравнение.

И он просто от нечего делать, без какой-то там сверхъестественной тяги, взял маленький, обтесанный до кубика, кусочек мела.

— Хм, черт возьми, — сказал он, — какой дурак написал, что это не доказывается? Наверняка такое простое уравнение или верно, или неверно.

При этом он размышлял еще как посторонний, как человек, который видит на заборе ругательство и возмущается, но еще не бежит за тряпкой, чтобы его смыть.

— Черт возьми! — повторил он снова это мужественное восклицание, потому что тогда оно ему очень нравилось. — Это ж в два счета можно проверить! — И в руке его оказался стертый брусочек мела, он подбросил его в воздух, как подбрасывают кубик для игры в кости.

Так — белым кусочком мела на перепачканную чернилами ладонь пала ему его судьба.

Проверка и доказательство вдруг оказались очень длинными, но конечный ход явно лежал где-то на поверхности, только надо было до него добраться.

Ему не хватило всех белых листков, что нашлись в общежитии, не хватило дня, вечера, ночи.

Когда за окном развиднелось, он символически провел пятерней по волосам — причесался и пошел к двери. Потом, занеся одну ногу над порогом, попятился, подбежал к своему столику и сунул в портфель такую же всклокоченную, как он сам, кипу исписанных, вернее, исчерканных листков.

Невыспавшийся, но странно деловитый, взбудораженный и помятый, он направился к декану математического факультета просить, чтобы его приняли хотя бы на первый курс.

Если бы хоть на минуту — да и секунды хватило бы! — он задумался над тем, что делает, он бы, конечно, не пошел. Но как человек импульсивный, он принял решение и больше уже о нем не думал, оно стало объективным обстоятельством, отделилось от него и уже не зависело от его воли и желаний, как снег или дождь.

Появившись в приемной декана, он решительно прошел мимо секретарши, даже не заметив ее, и оказался в святая святых быстрее любого профессора.

Но там за столом сидел не декан, а Трижды Андреич, или Андрей Андреевич Андреев, или Три А, которого знал весь педвуз, простой преподаватель математики, известный ученый без единой научной степени. Он говорил: степени — зачем? Единица в степени — все одно единица, ноль в степени — все одно ноль, так зачем?

Строжайший математический декан, его давний друг, разъезжая по командировкам, оставлял факультет только на него, несмотря на постоянный категорический отказ, письменно оформленный.

Но декан просто уезжал, и все по всем вопросам начинали стекаться к Три А, пока он, скрипя и чертыхаясь, не перебирался в деканский кабинет.

— И когда же это ты решил стать математиком? — спросил Три А.

— Давно. — Ответил твердо, без тени сомнения, ибо в самом деле был уже непоколебимо уверен, что решение это жило в нем давно, что он всегда хотел только этого, просто чудным образом не подозревал о своем призвании до самого вчерашнего дня.

— А ты когда-нибудь всерьез занимался математикой?

— Да. — И он решительно вытащил из мятого портфеля кипу взъерошенных листков.

Математик сразу уткнулся длинным носом в листки, как собака, которая под снегом разыскивает себе на обед непонятно что.

— И давно ты записался в ферматисты?

— Какие ферматисты? — переспросил он, раздасадованный неожиданным отклонением разговора.

— Ну, теорему Ферма давно пытаешься доказать?

— Что за теорема?

— Теорема французского математика Ферма, ее уже триста лет люди доказывают. Эх ты… — и уставился в спутанные листки, перестав его замечать.

Какого еще Ферма? Это он спросил уже про себя, бесцветно, пусто, лениво и, наконец, сонно, потому что за одну секунду понял всю бесперспективность, нелепость, и глупость, и стыд своего теперешнего положения, будто проснулся только что, а не час назад в общежитии, вернее, не час, а сутки назад, очнулся наконец после своей математической горячки, псевдоматематического бреда, окунулся в ледяную воду этого насмешливого взгляда блеклых голубых глаз, незаметно закачался в такт движению длинного носа, который продолжал клевать его листочки, чтобы потом показательно выпороть.

И он уже почти попятился к двери, чтобы просто убежать и не видеть этого позора своих ночных математических откровений, но в это время Три А поднял голову, вернее, даже не голову, а просто свои выцветшие глаза, да так и пригвоздил его к месту взглядом.

— Эх ты, математик! Строчишь, строчишь, а даже не знаешь, что доказываешь Великую теорему Ферма. — И Три А усмехнулся в усы, хотя усов у него не было, но усмехнулся он так, как если бы усмехался в усы.

А он стоял, бессловно превращаясь в то самое мокрое место, которым обычно пугают, уже пережив и стыд, и унижение, и только мечтая переступить через все это.

Но Три А клюнул последний листок и сказал:

— Ладно, я тебя принимаю на факультет, авось из тебя что-нибудь выйдет. Путное…

Прозвенел звонок, Три А легко поднялся и вышел из кабинета.

А он стоял неподвижно, руки, как перебитые, безвольно висели вдоль тела. Вдруг дверь открылась, и Три А рысцой вбежал в кабинет, что-то бормоча себе под нос. Сгреб со стола кучу его неряшливых листков и сказал:

— Но с одним непременным условием: про теорему Ферма ты забудь, будто ее и не было, и Ферма даже не рождался! — и усердно, в два раза иорвал исчерканные листки, которые только что с таким вниманием изучал.

А он еще долго торчал в сгущающейся темноте кабинета, потом присел на корточки, аккуратно собрал все исписанные клочки, неторопливо сложил их в портфель и тихо вышел из кабинета.

Преодолев гулкие просторы этажей, он добрался до той самой маленькой уютной аудитории. Она опять пустовала, и в ней, видно, вчера даже не убирались: на вытертой доске кривлялись обрывки вчерашних формул, будто сегодняшний день еще не наступил, будто комната законсервировала время, сохранив и соединив формулу, выведенную триста лет назад, и его вчерашние старания.

Он вымыл доску и старательно записал простейшее уравнение Х?+ У?= Z?. Сумма квадратов катетов равна квадрату гипотенузы. Это знает даже самый нерадивый школьник, который запоминает хотя бы, что пифагоровы штаны на все стороны равны. Как просто, как удивительно просто и очевидно. И потом то самое уравнение, которое оказалось теоремой Ферма, такое непритязательное и ясное, без всяких заумных степеней или квадратных корней, и было понятно, что доказательство лежит где-то на поверхности, надо только поискать…

Есть вещи гениально сложные, как, например, Джоконда: ею можно только восхищаться, ясно, что нарисовать так, да и разгадать ее вселенскую улыбку никто не сможет. А есть гениально простые, вот «Алиса в стране чудес», читаешь, восхищаешься, и кажется, ну это же до того, до удивления просто, и я так могу написать, и потому всякому это близко и доступно. А на самом деле никто этого повторить не может, и такая вещь или явление остаются единственными в своем роде.

Он отошел на несколько шагов и залюбовался простым стройным уравнением, которое таило некий секрет, счастливый от соприкосновения с этой тайной. Он смотрел на теорему, как нувориш смотрит на первое приобретенное произведение антиквариата: в этом олицетворение его победы над миром и в то же время добровольное — хотя, конечно, и тайное — признание собственного невежества и ничтожества перед творением гения.

Вдруг дверь скрипнула и показался нос, будто сам открывший эту дверь. За носом возник Три А. Взглянув на доску, он сокрушенно сказал:

— Ну так я и знал! Заразился, заболел!

Три А уселся на парту и глубоко вздохнул.

— В семнадцатом веке жил удивительный математик, Пьер Ферма. Он никогда не публиковал своих результатов, и мы о них знаем только из его писем к друзьям и из оставшихся после смерти бумаг. Доказательства этой теоремы найдено не было. Есть лишь том «Арифметики» Диофанта, на полях которого Ферма небрежно записал, что нашел поистине замечательное доказательство, но поля слишком малы, чтобы его уместить. Триста лет самые светлые умы математики пытаются вывести это доказательство, но безуспешно. Неизвестно, существует ли оно вообще. В 1908 году один немец, большой любитель математики, Вольфскель, завещал сто тысяч марок тому, кто докажет эту теорему.

Он стоял рядом, вертел в руке белый кубик мела и думал, что зря он утром так перетрухнул в кабинете декана, потому что все, что происходило и тогда и потом, все неважно, незначительно, по сравнению с тем, что случилось вчера здесь, вчера, когда он в задумчивости, не заметив даже этого, подкинул мел, как кубик для игры в кости, и решил свою судьбу.

— Ты представляешь, что тут началось, — Три А поерзал на парте, — сотни и тысячи людей отправляли целые вагоны посланий, якобы содержащих это несчастное доказательство. Некоторые так заботились о приоритете, что отбивали телеграммы и обещали подробности письмом!

Был поздний вечер, и институт затихал, только за дверью с яростью нагайки свистела мокрая тряпка уборщицы тети Дуси.

— Ну а после первой мировой, в инфляцию, премия Вольфскеля обесценилась, за три миллиона старых марок давали одну новую марку. Поток писем, конечно, обмелел, но не иссяк… Не только дилетанты и честолюбцы пытались одолеть теорему, серьезнейшие математики годами занимались ею.

Он быстро посмотрел на Три А, и тот отвел глаза, и он понял, что все это время старик изучал его лицо и знал, о чем он думает.

— Даже учебники решительно предостерегают начинающих от попытки искать это доказательство, — сказал Три А медленно, будто обкатывая во рту каждое слово.

— В средние века, наверное, учебники тоже предостерегали начинающих от попытки доказать гелиоцентрическую систему… — недоверчиво взглянул он на математика.

— Сравнил тоже! Это просто проявление гуманности. Сотни несчастных закончили свои дни в тоске и одиночестве, уведенные теоремой из мира людей.

— А что, если учебник убедит даже не начинать того, кто мог бы ее доказать?

Математик нерешительно повертел носом, как флюгером, и сказал:

— Не убедит. Если человека привлекла не видимость простой отгадки, а волшебная мелодия чисел, если есть в нем такая сила, — Три А воодушевился, и блеклые глаза вдруг засинели, — то эта сила встанет на дыбы и… — он осекся и виновато отвел глаза.

Тут дверь открылась бесцеремонно, и в узкий дверной проем втиснулась уборщица тетя Дуся, которая не боялась ни самого ректора, ни даже грозного математического декана, а, наоборот, сам ректор, и даже грозный математический декан боялись тети Дуси, знавшей точно, что она без их математики и прочей чепухи век проживет, а они без ее уборки — никуда.

Три А поспешно сполз с парты, а тетя Дуся, вооружившись шваброй с половой тряпкой, принялась стирать с доски и теорему Ферма, и простейшее квадратное уравнение.

Теперь он размышлял в сумерках электрической лампочки-приманки, и она размышляла вместе с ним, как всегда, мягко и нежно ступая след в след его мысли, и потом, уютно устроившись на старом, кое-где порванном, но уже хорошо знакомом и обжитом кожаном диване, они выпили праздничную бутылку шампанского, и так, интимно и торжественно, отметили очередную годовщину его обращения, его приобщения, его вознесения на сказочные, головокружительные и пьянящие высоты математики.

А потом уже было поздно, и надо было решать, уходить ей или не уходить, этот вопрос стоял всегда, уже много лет, и он никогда не принимал никакого участия в его решении, полностью перекладывая все на нее, и она никогда не могла понять, от чего это: от полного равнодушия или какой-то внутренней тактичности, — она больше склонялась к тактичности, хотела склоняться, — или от полного неумения правильно разобраться в сложных земных делах, в то время как у него было столько нерешенных математических проблем, которые требовали полной отдачи, служения бескорыстного и беспрерывного, как будто это была не наука, а дьявол, и он продал ему душу., Иногда она оставалась надолго, даже на несколько дней, но потом всегда уходила, потому что боялась надоесть или просто помешать.

И возвращалась к родителям — это было мучительно-горько для нее и мучительно-сладко для них, особенно для отца, ведь когда она была дома, он, закрыв глаза или выключив память, мог представить, что она не просто снова здесь — что она снова его, снова маленькая и счастливая. Надо было вернуться и как-то смотреть им в глаза, и о чем-то с ними разговаривать, делая вид, что ничего, собственно, не произошло и не происходит, тогда как эта рана не заживала, и отец не мог ей простить того, что она несчастна. И что он, не по годам крепкий и здоровый, живет без внуков и без всякой надежды.

«На что жениться, коли рожа не годится», — грубо подзуживал он, пытаясь скрыть и от нее и от себя эту боль.

Но сама она не считала себя несчастной, совсем нет. Хотя ей было уже прилично за тридцать, она все еще радовалась тому дню, когда молоденькой учительницей географии, сразу после института, пришла работать в школу и встретила там его, учителя математики, высокого, рассеянного, с доброй, но ускользающей, как солнечный зайчик, улыбкой, и напряженным, словно несфокусированным взглядом настоящего ученого, великого человека, с которым просто быть рядом — и то удача. Она была счастлива, что может видеть его каждый день, иногда готовить и стирать ему, слушать его часами и служить ему так же, как он служит своей Великой Теореме. Не то чтобы она совсем растворилась в его жизни, потеряла себя, нет, она делала свое дело и жила по-своему, сознательно выбрав такой путь и не тяготясь им. Она ухаживала за ним, помогала как и когда могла, хотя он не особенно в этой помощи нуждался, он ел и пил что придется, одевался как попало и, может быть, никогда не замечал себя в зеркале.

Она и не считала свои действия добрыми делами, это была ее жизнь, приспособленная к жизни другого человека. Их странный брак, — а она, не задумываясь, назвала бы их отношения браком — ее вполне устраивал. Она знала, что у нее нет иной соперницы, кроме теоремы Ферма, и даже не ревновала, как нельзя и даже глупо ревновать мужа, влюбленного в далекую звезду.

Она не считала, что такого великого человека можно отвлекать на всякие мелочи вроде оформления отношений и устройства совместного быта. Она тихо и, даже не отдавая себе в этом отчета, ждала своего часа.

А он был страшно, невыносимо занят. Время утекало от него, как кровь из раны; все за пределами теоремы и математики было несущественно до степени нереального. Правда, преподавал он с удовольствием, потому что это тоже была математика, пусть и примитивная. Он никогда не следил за классом, не отмечал отсутствующих, забывал ставить оценки. Он приходил, рассказывал и с удовольствием слушал хорошие ответы, почти не замечая при этом, кто именно отвечает. Ученики смеялись над его отрешенностью, но являлись на уроки исправно, чувствительные старшеклассницы влюблялись в него, он рассказывал о великих математиках, об их жизни, об истории их поисков и открытий, борьбе, мучительных метаниях — и выведенный закон или теорема вдруг представали не пунктами учебной программы, утвержденной Минпросом, а счастливым концом интересной новеллы со множеством приключений. Большинство его выпускников отправлялось на штурм математических и физических факультетов.

О своей теореме — своей и Ферма — он никогда не рассказывал ученикам, сам не зная почему. То ли боялся заразить их своей одержимостью, то ли теорему оберегал, как любимую, от насмешек или равнодушия.

— Пифагор говорил: всё есть число…

Она, как всегда, сидела на диване, поджав под себя ноги. А может быть, она была где-то еще, в школе, например, а здесь была только ее тень, которая тоже слушала очень внимательно, и подбадривала этим своим безмолвным вниманием, и подпитывала, как аккумулятор, его вдохновение. И еще вероятнее, что говорил он все это не ей и не самому себе, а так, раздумывал, глядя на неизменную кипу листков, заполненных, будто он часами в одиночестве вышивал крестиком, бесконечными иксами, растрепанную, взъерошенную, полную незавершенности и вопросов.

— Для Пифагора математические знания были равнозначны приобщению к гармонии мира, он оперировал с числами, как с «вещами, воплощающими бога…», — вспомнил он. — Да-да, только математика может дать высшее знание и высшее блаженство…

Он постиг высший математический язык, он с наслаждением взирал на сложнейшие формулы, и тайные знаки этих пляшущих человечков были ему близки и понятны. Математика поражала его своей необъятностью и совершенством, все эти годы он поднимался все выше и выше, и в разреженном воздухе математических высот вдыхал, как дурманящий запах эдельвейсов, головокружительную красоту и изящество строгих формул. И понимал, что она бесконечна, ей нет предела, что она только расширяется, как Вселенная.

Теорема Ферма была для него математической Джокондой, она смотрела свысока, таинственно и маняще, обещая бездну и в то же время не обещая ничего.

Он относился к ней терпеливо и любовно, как к живому существу, очаровательному и капризному, не познаваемому до конца, вроде дроби в периоде, с которой не может справиться даже самая совершенная машина, потому что она все дробится и дробится, словно изображение в зеркале, и сколько ни ставь зеркал, это никогда не кончится, не будет такого зеркала, которое вдруг окажется пустым!

Иногда он в безнадежности пинал ногой бумажную кучу, которая нарастала вокруг его стола, и с тоской говорил, что никому теорема не подвластна и он ее не одолеет.

— Не надо отчаиваться, — прилетал вдруг с дивана женский голос, — ты ведь помнишь, что Гаусс… — а она знала, что он помнит, он живет со всеми математиками в одном времени и пространстве, он беседует с ними, обедает, спорит и не представляет, что многие ушли в небытие не один век тому назад, — …ты, конечно, помнишь, что Гаусс построил-таки циркулем и линейкой правильный семнадцатиугольник. А ведь задаче было две тысячи лет.

— Но для этого надо быть Гауссом!

Теорема все еще манила его сэоей простотой, хотя он уже знал, что простота эта обманчива. Что уравнение уже просчитано для всех показателей до ста тысяч и что в опровергающем примере надо иметь дело с числами, превосходящими десять в степени пятьсот тысяч. И все же он, когда сердился на нее, надеялся, что можно доказать хотя бы, что теорема неверна.

И снова и снова ему казалось, что доказательство лежит гдето на поверхности, что оно гениально просто, надо только его отыскать. И опять приходил азарт, несравнимый даже с азартом игрока за карточным столом или на ипподроме. Это не было минутной горячкой, когда человек вдруг выходит из берегов, и привычная система ценностей корежится, как горящая бумага, и остается только одно: возможность сыграть с судьбой. Не ждать долгие годы, по каждодневным происшествиям гадая, как она к тебе относится, не сводить с ней мелочные счеты, а здесь, сейчас, немедленно, поставив на карту все, что есть и даже чего нет, сыграть покрупному и в открытую в спринт с судьбой!

Ведь на самом-то деле партнеры за игрой в кости или за карточным столом играют вовсе не друг с другом — они лишь жалкие пленные, противопоставленные друг другу хитрой судьбой, противопоставленные вопреки разуму, воле, просто как яркие, глупые взбешенные боевые петухи.

«Почему, — думал он, — советник парламента в Тулузе Пьер Ферма, на досуге занимавшийся математикой, так интересовался природой азарта и властью случая, почему так упорно пытался взять его под уздцы?» «Как справедливо разделить ставки в игре в кости между игроками в зависимости от числа выигранных ими партий, если игра не доведена до конца?» — спросил окунувшийся в светскую жизнь Блез Паскаль в письме к Пьеру Ферма. Задачу попроще, сколько раз надо кинуть две игральные кости, чтобы обязательно выпали две шестерки, Паскаль давно решил сам. И два светила семнадцатого века с огромными, как простыни, кружевными воротниками и манжетами, выдумывают теорию вероятностей, ради жалкой попытки проконтролировать случай, поймать судьбу за хвост.

Просто и безжалостно она смеется над Паскалем. Он вообразил себя великим? Он собрался закорючками формул и мистическими шестивершинниками отобразить мироздание? А как же чудо?

Чудо постичь нельзя.

Трудно ли переехать мост?

Слезливым ноябрьским утром 1654 года Паскаль переезжает мост — обыкновенный, ничем не примечательный мост. Неверный шаг — и передняя пара лошадей сорвалась, а коляска чудом удержалась у края пропасти!

С тех пор за столом Паскалю всегда необходима загородка из стульев, чтобы не видеть страшного земного провала на обрезе столешницы.

Казалось бы, до конца 54-го года совсем немного, но он еще таит роковые события. Чудом спасается от смерти любимая племянница Паскаля.

Больной и разбитый, пораженный чудом, как дряхлый волокита — улыбкой молодой кокетки, Паскаль сдается. Чудо правит миром. «Невозможно разумно рассуждать против чудес, чудо — это действие, которое превышает естественную силу способов, при нем употребляющихся…» Человек наказан за похоть ума. «Человек в бесконечности — что он значит?» А Ферма?

Ферма уходит и, пряча улыбку в кружевах воротника, словно изящный насмешливый поклон, оставляет пытливым потомкам небрежно элегантную заметку на слишком узких полях книги — о том, что он располагает удивительным доказательством.

Или не располагает?

Ловите случай, дерзайте, получайте свои премии, закусывайте губы при чужом успехе, ну-ка, что там у вас слышно, какова вероятность доказательства моего изысканного уравнения, Великой Теоремы Ферма?!

Почему она названа Великой? Почему именно эта, а не другая?

Быть может, потому, что ее никто так и не покорил, не взял, не доказал?!

Или не опроверг?

Кто он был, Пьер Ферма, — просто рассеянный гений, который записал на клочке бумаги свое доказательство, а бумажку, резвяся и играя, унес ветер?

Или злой насмешник, заразивший тысячи людей неизлечимой страстью к своей теореме, которую до сих пор никто не может доказать, и никто не в силах вывести, что она недоказуема? И убедиться, что она неверна, тоже никому не удается!

Что это за случай, соединивший тот порыв ветра, который унес клочок бумажки в середине семнадцатого века, с его теперешней, нынешней, еще не завершенной судьбой?

И не зря ли он бьется: ведь некоторые другие утверждения Ферма оказались ошибочными?

И тут он понял, что прошло двадцать пять лет. Проплыло Время, задело его холодным телом, как рыба в ночном море, и умчалось навсегда.

У него были хорошие результаты. Даже прекрасные результаты.

После очередной годовщины встречи с теоремой он разыскал Три А и поразился, как это мог так долго его не видеть. Три А жил уединенно, на пенсии. Все такой же высокий жилистый старик с длинным носом, совсем не постаревший и не изменившийся.

Три А быстро потюкал клювом исчерканные страницы и сказал:

— У тебя очень веские, очень неожиданные исследования. Ты должен обязательно их опубликовать. Здесь материалу на две докторских.

Он пожал плечами.

— А ты не пренебрегай! Я, дурак, всю жизнь в вольнодумцах ходил, чистой наукой занимался, говорил, что для единицы степень — ерунда. А это только в математике ерунда, а в жизни…

Он увидел с жалостью, что Три А все-таки очень постарел.

Публиковаться, диссертацию оформлять не стал, времени не хватало. Ему нужно было только одно.

Только доказательство.

Двадцать пять лет прошло. Ему вдруг стало стыдно и страшно: неужели так и прожил жизнь зазря, детей не родил, теорему не доказал?

И почувствовал, что очень, смертельно устал.

— В какой-то миг, — сказал он тихо, — человек сходит с дорожки. Пусть другие бегут дальше…

И понял, что говорит вслух, потому что здесь, в двух шагах от него, на вульгарном кожаном диване сидит она и внимательно его слушает. Он не знал, когда она появилась и что делает, но что-то она делала, она всегда что-то делала, она была для него так же привычна и незаметна, как собственная рука. Потом она вдруг растворилась в тумане его горьких и усталых мыслей и ушла, или он попросту о ней позабыл, и она исчезла, хотя, может быть, все еще продолжала сидеть на этом диване, уже не прислушиваясь и ни во что не вникая, потому что за столько лет интерес и новизна все-таки притупились, но она все равно жила его переживаниями, будто он был пересаженным ей искусственным сердцем, без которого она не могла существовать.

Пытаясь вспомнить себя за эту промелькнувшую четверть века, он как бы удваивался и утраивался, его память была как бы системой все тех же зеркал, отражавших все его лики и возрасты.

Он самоотстранялся и выводил разных себя, как рысаков на оценку покупателя, но память была неточной и зыбкой, и он не был до конца уверен в справедливости оценки.

И уже под вечер, когда меркнущий день уступал место ночи, в это самое слепое время суток, сумерки, он наконец дошел до себя, совсем маленького, в коротких штанишках с заботливыми бретельками крест-накрест, он понял, что и тогда это был он, с его надеждами и страхами, и неуверенностью в себе, и робким желанием быть чем-то полезным и укрепляющим стремлением к чему-то абсолютному, вечному и непоколебимому. Даже тогда, когда он играл в песочнице, строил зыбкие крепости из песка и восхищенно следил за взрослыми, которые уже играют в казаки-разбойники и гоняют в футбол.

Тогда, маленьким, он стал задавать вопросы об устройстве мира, и это было признаком роста.

Потом он стал спрашивать себя, что должен сделать сам, и это было признаком зрелости.

И наконец он спрвсил себя, что же он все-таки сделал?

И это было признаком усталости.

И когда, в момент этой пудовой усталости, он вроде бы заснул, а потом вроде бы проснулся, а часы шли медленно, но упорно, как спешащий калека, и нервно подмигивала лампочка от постоянно меняющегося напряжения — ведь и в меняющемся может быть что-то постоянное, а в постоянном что-то меняющееся — в этой скучной тишине к нему пришло доказательство.

Он взял ручку, быстро записал его, вернее, даже, как школьник, списал с той картинки, которая была у него в уме, даже не прочитав, положил в конверт, надписал адрес и бросил конверт к двери, чтобы не забыть захватить с собой, выходя на улицу.

Стало легко и спокойно. Теорема ушла от него, как уходит слишком избалованная жена.

А может быть, он просто исторг ее из себя и успокоился, затих и онемел, как потухший вулкан.

— Потухший вулкан — это вулкан, который еще может вспыхнуть, — услышал он голос из глубины комнаты.

Через две недели, возвращаясь после работы домой, он увидел в своем почтовом ящике письмо.

Войдя в комнату, он положил конверт на стол, а сам сел пить чай. Сидел он, как всегда, очень неловко, на самом краешке табуретки. «Может быть, мое стремление доказать теорему, — думал он, — было вызвано просто тщеславием? Лишить ее названия Необычайной — и овладеть неприступной красавицей вдовой, много лет хранящей верность умершему супругу, — а может быть, и девственность? — покорить ее — и вырваться благодаря этому из тенет обыкновенности? Нет. Нет, нет и нет!» — В этом он был уверен твердо. Или ему хотелось в это верить.

Он встал, походил по комнате и вспомнил, что на столе лежит письмо. Само по себе оно, конечно, ничего не решало, но так как-то выходило, что эта бумага есть краткая формула его жизни: да или нет.

Он спокойно разорвал конверт, бегло, словно незначительную записку, прочитал письмо и понял, что он и сам это знал, видел эту несообразность, нелепость в явившемся ему доказательстве, видел ее даже в тот момент, когда писал; но действовал, как обессиленный путешественник в пустыне, который увлечен зрелищем замечательного оазиса и все же каким-то краешком ума понимает, что это всего лишь мираж, и отмахивается от этого понимания, пока оно не исчезнет совсем.

Эта была несообразность, просто даже невнимательность, на которую ему осторожно указывали и вежливо просили больше не беспокоить.

Все удивительно просто. Ветер унес двадцать пять лет его жизни с такой же легкостью, как когда-то, триста лет назад, унес клочок бумаги с гениальным доказательством.

Но это еще не окончательный ответ. Предполагается какая-то реакция с его стороны: просто неудобно — перед, кем?! — отнестись ко всему происшедшему спокойно. «Может, повеситься?» — вяло подумал он, ища глазами какой-нибудь крюк. Но потом решил, что это тоже будет крайне нелепо, и вспомнил любимый рассказ матери, тысячекратно слышанный, о том, как его отец, тогда еще не отец, а жених, отвергнутый матерью, повесился. А затем публично заявил, что будет вешаться до тех пор, пока она не выйдет за него замуж.

Он даже усмехнулся.

Теперь он думал спокойно, тихо и почти со стороны. Значит, получается, что двадцать пять лет его жизни, бесценных, невосполнимых, прошли зазря, вроде как если бы он стоял и поливал водой пески пустыни Сахары, куда он так и не выбрался, хотя в детстве мечтал, и вряд ли уже когда-нибудь выберется.

Всю жизнь он провел в беспрерывной лихорадке творчества, и это казалось сейчас просто насмешкой и издевательством, если учесть, что все было зазря. Конечно, можно опубликовать свои попутные результаты, которые Три А столь высоко оценил, и подумать о диссертации. Но ему совсем не хотелось в это ввязываться.

Ну, допустим, он будет стараться еще год и тогда найдет решение — тут что получится: предыдущие двадцать пять лет прошли зазря или не зазря?

И он понял, что эти годы были как один полный глоток жизни, недевальвированного счастья.

Молодая трава прорывалась из земли навстречу солнцу, потому что опять шла весна. Но ему было не до этого.

Как-то в дверь постучали.

Вошла миниатюрная, очень легкая и изящная женщина средних лет в маленьких туфельках-лодочках, с чуть накрашенными губами. Она оглядела комнату и увидела, что грязный сугроб из исписанных листков как будто подтаял. Она насторожилась. Всю жизнь она неосознанно ждала перемен, надеялась и боялась их.

Он сидел за столом. Его взъерошенная голова покоилась на длинных согнутых руках, как фотоаппарат на штативе. В его глазах была радость. Сердце ее подскочило и сразу поникло. Он радовался не ей.

— Ты подумай, как интересно! — словно бы пригласил он ее к совместной радости. — И как я, балбес, раньше не догадался?!

На столе, будто разваленные кирпичи, лежали тома истории Франции.

— Он же был не только математиком, он был еще человеком!

«В отличие от тебя», — подумала она.

— Мне надо с ним подружиться непременно. Когда люди общаются всю жизнь, им в конце концов надо подружиться, иначе они станут врагами. Я понял. Нам не хватало простой человеческой теплоты. Я приду к нему, приду не как засохший вопросительный знак, а как образованный светский человек…

«Давно бы так, — с осторожной радостью подумала она. — Вдруг оживешь?»

— И тут мы с ним потолкуем наконец о математике, и, даст бог, я его пойму!

Она поникла.

— Ты погляди, мы с ним, кажется, даже похожи! Вот, нос такой удлиненный и глаза темные. У меня, оказывается, глаза темные. — Он смотрел на портрет Ферма. — Как ты думаешь, я ему понравлюсь?

«Сумасшедший», — думала она, глядя на него с любовью и восхищением.

— Знаешь, никому никогда не старался понравиться, а тут, думаю, надо, надо…

— И когда же вы встречаетесь? — поинтересовалась она.

Он старательно причесывался.

— Сегодня, в двенадцать ночи, — ответил он наконец со смертельной серьезностью. — Я подумал, что на стыке суток мне будет удобнее к нему перейти. Так ведь и годы стыкуются, и века друг в друга перетекают. Я, знаешь думаю, — он продолжал с нелепой тщательностью прихорашиваться, — время, история — это матрешки. Один век кончается и перемещается в другой, побольше, повзрослее, и тот, другой, живет своей новой жизнью, но с предыдущим веком внутри, его никуда не денешь, и это влияет.

Он надел свой лучший и единственный пиджак и принялся вытирать пыль с книг.

— Потом бьют часы, в шампанском крестят новый век, и старый — опять в него, и так далее. — Он смахивал пыль с полок и книг, и она благодарно оседала на его пиджаке. — Поэтому мы назначили встречу на двенадцать ночи. Плохо, конечно, что не новый век, но до этого долго ждать. Ферма не обидится. Настоящие ученые всегда были чужды духу формальности. Иначе бы они ничего нового не придумали.

— Ну а меня ты пригласишь на вашу встречу?

Он был озадачен.

— Конечно, мы… я всегда рад тебя видеть. Но… — он замялся, подыскивая слово, — мне кажется, ты его… недолюбливаешь. И тогда ничего не выйдет.

Она тяжело глотнула воздух. Нет, не может быть, это неправда!

Она вслед за ним влюблена в красоту этой теоремы, она мечтает о разгадке, она… она… она… Неужели он прав?

Она не могла признаться себе в его правоте.

Иначе, иначе, иначе просто не хватит сил. Не станет больше сил. Не будет больше сил…

Она бодро улыбнулась:

— Ой, я и позабыла совсем. У меня сегодня ночью тоже свидание. С Магелланом и Колумбом. Мы прошвырнёмся по Эль Маре Пасифико, заглянем к милым двухметровым патагонцам и изжарим к праздничному ужину шашлык из Левиафана…

Он смотрел на нее светлыми невнимательными глазами, и она чувствовала, что он ее не видит.

…Ночь скрывала в себе разделенные прямым пробором волосы Пьера Ферма, и тяжелые складки одежды, и удлиненное лицо. Белел только большой воротник, и мягко смотрели темные задумчивые глаза.

Он перевел взгляд на слившийся с темнотой портрет. Мягкие глаза Ферма с участием смотрели на него.

— Гений, великий гений, я, коленопреклоненный потомок, взываю к вам через века! Откликнитесь! Мне нужно ваше доказательство!

Темные большие глаза наполнились жизненной влагой, заблестели и улыбнулись.

— Какое там доказательство… Спина болит. Ноет, ломит. В парламенте сидел — кой черт придумал эти высоченные потолки и толстые стены! Всю сырость, влагу собирают, точно в подземелье. Камин целые стволы жрет, и все равно холодно. А еще говорят — юг, Тулуза… А потом садись в карету — гроб на колесах, ей-богу, и трясись из-за чьей-то глупости. Продует, прострелит спину как пить дать. И — снова здорово, в судейское кресло. Это же сиденье не для человека, а для прямоугольника! Поработать для души — времени нет. Раньше спокойно было. Часы на башне редко бьют, лениво. Пока до следующего часа доживешь! А теперь умница Гюйгенс маятниковые часы изобрел, что стало! Маятник бегает, гонит время, точно масло сбивает, — туда-сюда, туда-сюда. Так и помрешь — не заметишь… — Взгляд поежился и нахмурился.

— Какая непростительная леность души! — шепотом сказал он, занятый только теоремой, в испуге, что упустит этот взгляд. Вы предлагали расписать, разъяснить друзьям свои доказательства, а они не захотели! Надо было бежать, просить, умолять — а они не откликнулись!

Темные глаза засветились лукавством.

— Это я вначале предлагал все объяснить, а потом решил — ни к чему.

— Ни к чему?!

— Знаете, в чем ошибся Прометей и за что его наказали?

— Он украл секрет небес и подарил огонь людям.

— Вот-вот. Медвежья услуга. Людям нужна сила трения, которая их останавливает, чтобы они хотели двигаться вперед, и сила тяжести, которая придавливает их к земле, чтобы они мечтали взлететь. И огонь должны были добыть сами.

— Но небеса часто наказывали именно за дерзость познания. Вспомните Паскаля.

Глаза подернулись печалью.

— Бедный мальчик! Кто мог подумать, что Блез уйдет так скоро и я его переживу!.. Нет, тут небеса ни при чем. Просто таланту нужно мужество. Открывать новое порой бывает очень страшно. Думаете, почему работы Галилея и Коперника поместили в «Индекс запретов», а Галилея чуть не сожгли? Сильно они тут всех оскорбили. Люди думали о себе, что они — пуп, центр мироздания; такие надежды свойственны чуть не каждому человеку. А тут Коперник заявляет, что не Солнце вокруг Земли, а Земля у Солнца на побегушках. Как тут не обидеться…

— Но почему же не помочь человеку? Почему вы решили не объяснять свое доказательство?

— Человек не принимает помощи. Вот и от меня не приняли. Так суждено.

— Я бы принял. Я шел за вами. Я пытался понять ход вашей мысли.

— Это, наверное, и было ошибкой. Не нужно отгадывать траекторию поиска другого человека. Ученик, если не сбросит облачения ученика, не станет творцом. Каждый талант создает свою модель мира.

— А как же преемственность научной мысли?

— Она существует. У вас же есть мои результаты. И у Куммера были, и у Эйлера, у Лагранжа, Лежандра, Гаусса — у всех. Ведь если бы я дал свое доказательство, возможно, они не заинтересовались бы этой теоремой и не создали теорию алгебраических чисел. Математики бились над моей теоремой и делали свои, новые великие открытия. То, чего я не успел или не смог. Это ли не помощь?.. Дерзайте, творите, ибо нет пределов для человеческого гения…

Он медленно кивал. Он понял. Теорема была его музыкой, его искусством. Чем отличаются, думал он, чувствуя, как это новое понимание глубже проникает в него, произведение искусства от произведения науки? Высшее достижение науки можно объяснить сведущим людям, продемонстрировать его механизм, и тогда сведущие люди, словно купив патент, могут все повторить.

На произведение искусства патент не купишь. Атомных реакторов может быть много, Джоконда есть только одна.

Великая теорема принадлежала и науке и искусству. Было доказательство или нет — теперь уже неважно. Он должен сам создать свою Джоконду.

Сотворить, а не повторить. Вот был ключ.

Глаза медленно растворились в густой темноте, пропали в сердцевине ночи.

Наступил час прозрения.

Он понял. Задача Ферма была диковинным цветком, уходившим корнями в самую сердцевину Земли, где под толщей коры клокочет, бушует и томится все порождающее и все уничтожающее пламя; благоуханием своим этот цветок вливался в мироздание и цветет вот уже двести лет — всего-то! — а на самом деле не двести лет, а всегда, подчиняясь великим законам сущего, и только двести лет назад открылся взору человека, силой ума причастного величию бытия и потому легкомысленного к своей человеческой кратковременности.

Теперь уже ему, он понял, надо облететь разом мироздание, набрать полные легкие космического прозрачного безвоздушья и с этим запасом нырнуть головой в кипящие лавы земного сердца и там, в средоточеньё причин и следствий, отыскать свою нить, корень своего цветка, больно и терпеливо взобраться по нему из самих глубин до земного шепота весенней молодой травы и тогда обрести право показать снова цветок людям и объяснить, почему он живет и дышит.

Наконец — узнать! Победить!

Но он не хотел беспощадной цепкой рукой сгрести сетку параллелей и меридианов, сгрести наподобие вожжей и погонять скачущую в пространстве Землю. Он хотел смиренно проникнуть, и понять, и ужиться, надеясь на всеобщее счастье, если такое возможно.

Голова его постепенно стала тяжелеть, перед глазами все поплыло — и внезапно мгновенной слепящей вспышкой мир раскололся, распался, раздробился, расплескался в его взоре на мириады частиц. Распалось время и пространство, разошлись с неимоверным скрежетом, расщепились плоскости, и движение, обезумевшее и слепое, понеслось повсюду.

Теперь Вселенная искрилась, переливалась перед его взором звуками и неясными видениями, бурлила темными насыщенными жизненными соками, входила в его распахнутую душу.

«Так, наверное, праздновал и Галилей, — ощутил он, — когда взглянул на небо в первый, созданный только что телескоп. Даже не взглянул. Притянул небо к себе, поманил его пальцем, и оно, послушное могучему разуму, влилось в узкое отверстие трубки с линзами…» Все слова давно уже поблекли и растворились в тесной и необъятной стихии образов, и образы, как облака, клубились, выстраивались в причудливые системы, и неожиданно, слегка раздвигая их расплывчатые очертания, между ними встраивался каркас логической конструкции…

Светало. Все было так просто и так непостижимо. Вселенная улыбалась ему изогнутой многозначащей улыбкой.

И лишь на какой-то неуловимый миг опустила уголки губ и стала серьезной и понятной.

И сразу все исчезло. Но он успел.

Он проснулся молодым и сильным, щедро распахнул окно и взглянул на легкое весеннее небо, позолоченное куполами соборов и встающим солнцем, подсиненное глубоким колокольным звоном.

Донесся восторженный крик младенца. Он озвучил прозрачный воздух, ветром ворвался в комнату, разметал все, и сугроб исписанных листков растаял. Листки разлетелись и, словно повернув время вспять, устлали пол, как облетевшие листья. Листья с древа познания.

Там, в глубине ночи, он расстался со своим ученичеством, соприкоснулся с тайной, нащупал пульс жизни. И теперь в звенящем радостью мире Великая Теорема вела его дальше и выше, туда, где еще никто не бывал.

Она, как всегда осторожно, открыла дверь и проскользнула в комнату. Маленькая сумочка сползла с руки. И вдруг, глядя на убеленный бумагой пол, она поняла, что вся ее жизнь состоит из ненависти, из страстной ненависти к этой теореме и вообще к математике, и ей захотелось швырнуть зажженную спичку на листки с доказательством, чтобы пламя пожрало всю эту огромную кучу исписанных страниц.

И эту опостылевшую комнату с кожаным диваном, которую она за все годы из какой-то ненужной скромности и тактичности так и не решилась привести в нормальный жилой вид, отчего виденные ею на витринах милые безделушки, крючочки, вазочки, полотенчики и картиночки, которые вместе и составляют атмосферу дома, так и остались стоять на витринах, обласканные ее грустным взглядом.

И его самого, такого странного, обескровленного многолетним стремлением протиснуться сквозь заросли цифр и формул, такого беззащитного и в то же время такого недоступного, которого она так любила и так ждала и, кажется, уже устала ждать.

И она подумала, что вся эта история с теоремой Ферма была просто изощренным издевательством над ее жизнью. А они оба добровольно возложили свою молодость, и силу, и желание, и право любить и желать на алтарь чего-то несуществующего, абстрактного, сотканного из энергии их же мыслей и нервов, того, что в конечном счете должно было служить им, самим и помогать строить собственную, ни от кого не зависящую жизнь!

Ветер свободно гулял по комнате и бесцеремонно перебирал листки. Она опомнилась, спустилась с высот своей ненависти, уже остывшая, обмякшая и, как всегда, внимательная. И потому заметила, даже не заметила, а почувствовала удивительным женским чутьем что-то новое в его взгляде, новое, незнакомое.

Что-то случилось. Она беспокоилась и боялась за него. Боялась, как за ребенка, как за мечту. Она любила его.

Подняла глаза и увидела. Он стоял к ней вполоборота. Золотистое небо нежилось в его взгляде. Солнце плескалось в небе и угодливо вкатывалось в его открытую ладонь. Он был выше неба и выше солнца, он был счастлив и недосягаем.

И она поняла, что соперница победила. И что ей совсем нет места в его жизни.

Она тихо подняла с пола сумочку, повернулась, открыла дверь и ушла навсегда.