ТРЕЩИНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ТРЕЩИНА

Тогда еще не слыхали слова «Холокост», еще впереди были Бабий Яр и Панеряй, а про Массандру знали только то, что там, в знаменитых подвалах, глубоко под землей, хранятся драгоценные столетние вина... Еще многое, многое было впереди...

Для каждого из нас это «многое» начиналось по-своему.

...Все только так ее и называли: Галочка. И дома, и в школе, и в нашей семье — не Галя, не Галка, не Галинка или как-нибудь еще, а только так: Галочка. Или: Галочка Гордиенко. И ей это очень шло. Я бы сказал, что она чем-то напоминала румяный, с хрустящей корочкой пончик с начинкой из клубничного варенья и такой пухленький, такой аппетитный, что и надкусывать его жалко — испортишь лоснящийся маслом круглый бочок... Скорее всего такое «вкусовое», что ли, ощущение осталось у меня оттого, что в ту пору мы были детьми, когда и сладкий пончик, и «эскимо» в серебряной обертке, и стакан ситро с облепившими стенки мелкими пузыриками — все возбуждало восторг, воспринималось как предел счастья... Так или иначе, Галочка была самой красивой девочкой у нас в классе, а по моему мнению — так и во всем мире.

Была она плотненькая, аккуратненькая, с лукавыми ямочками на смуглых от загара щеках и подбородке, с золотистокарими глазами цвета темного гречишного меда. Кружевной воротничок огибал ее круглую шейку, на голове пламенел пышный пунцовый бант.

Мы сидели за одной партой, второй от учительского стола, у окна. Бог знает по какой причине Мария Константиновна («Марь Кистинна», так мы ее звали) посадила нас рядом. Я был в классе самым маленьким, невзрачным, плохо бегал, не умел драться, волосы на моей голове буйно курчавились и отрастали так быстро, что в промежутках между посещениями парикмахерской я походил на взъерошенного вороненка. Вдобавок меня угнетал мой нос отнюдь не идеальных размеров и формы, я хорошо изучил его, глядя в зеркало, боясь, что кто-нибудь застанет меня за этим недостойным мужчины занятием. Словом, куда мне было тянуться за Галочкой!.. Но на уроке моя голова как-то сама собой поворачивалась лицом в ее сторону и оставалась в таком положении, уже не обращаясь взглядом ни к доске, ни к учительскому столу. Заметив это, Галочка морщила нос, прикусывала капризно изогнутую нижнюю губку и, не сводя глаз с Марии Константиновны, исподтишка показывала мне влажно блестевший кончик языка. Меня обдавало жаром. Я опускал голову, я упирался взглядом в тетрадь, я пытался сосредоточиться на каракулях, которые вызванный отвечать ученик выписывал на доске скрежещущим мелом. Но спустя пару минут я снова поворачивался к окну, возле которого сидела Галочка. За окном виднелись заостренные, словно искусно заточенные верхушки кипарисов; над ними, чуть не задевая школьную крышу, плыли-волоклись вязкие, будто из серого ватина, тучи; моросил унылый, нескончаемый дождь, заменявший зимой на юге Крыма редкостный в этих местах снег. Но я не замечал ни кипарисов, ни туч, ни забрызганных дождем, слезящихся стекол. Солнечное сияние золотым ободком охватывало Галочкину голову, волосы, плечи, и я таял, растворялся в его лучах...

Я любил дорогу из школы. На полпути она раздваивалась, Галочке отсюда сворачивать было направо, мне налево: она жила на ливадийском «пятачке», в респектабельном, по тогдашним понятиям, доме, трехэтажном, из серого камня, я — на так называемом «Черном дворе», застроенном кое-как, по южному многолюдном и шумном, здесь в прошлом обитала дворцовая челядь, а теперь — санаторная обслуга и медперсонал, в том числе наша семья. Дорогу же домой я любил оттого, что если утрами, по пути в школу, я мог повстречать Галочку лишь на развилке, то после уроков мы выходили одновременно и я мог провожать ее до самого парадного...

Собственно, что значит — провожать?.. Из школы мы обычно выходили порознь, я — приотстав ровно настолько, чтобы с независимым видом вышагивать от нее в некотором отдалении. Она шла домой в окружении девчонок, они так и липли к ней, так и обволакивали живым облаком, состоящим из непрестанного верещания, смеха, перезвона заливчатых голосов, из мелькания алых, голубых, зеленых ленточек в косичках, из радуги цветастых — красных, оранжевых, фиолетовых — шапочек, из мельтешения бегущих вдоль дороги коричневых и черных чулочков... Там, разумеется, для меня места не было. Иногда Галочка шла вместе с Марией Константиновной, помогая ей нести увесистые пачки тетрадей с нашими контрольными и диктантами. Осенью шоссе покрывала кисельная гуща грязи, к ней зимой примешивалась скользкая наледь, и когда я видел издали, как Галочка несет в одной руке портфель, а в другой — перевязанную бечевкой пачку тетрадей, а ботики ее с бархатными отворотами хлюпают по лужам или оскальзываются в густой жиже, все во мне рвалось догнать ее, выхватить портфель, тетради, укрыть от дождя, от ветра, от клубящегося над дорогой тумана, бог знает от чего еще... Но преодолеть себя я не мог.

Мы шли мимо гигантских секвой — «мамонтовых деревьев», прокалывающих пирамидальными вершинами низкое небо, шли мимо низкорослых кустов лавра, мимо грустно примолкших сосен, мимо банана, укрытого на зиму чехлом, мимо елей, обметанных голубым не тающим инеем... Все казалось продрогшим, сжавшимся от холода, от зябкой, повисшей в воздухе сырости, особенно по сравнению с оранжереей, мимо которой мы проходили тоже, — там, за стеклом, расправив широкие крылья, будто готовясь взлететь, нежились пальмы, журчали фонтанные струи, гомонили птицы... Случалось, в провал между туч заглядывало веселое крымское солнце — и в один миг все менялось: каждая капелька, повисшая на листике, загоралась огнем, каждая иголка начинала искриться, откуда-то слетались птицы, щебеча, посвистывая, передразнивая друг друга... Но солнце пряталось — и все это великолепие гасло, мир затягивался серой слезящейся мглой...

Бывало, и я возвращался домой, затянутый водоворотом буйной мальчишеской ватаги, орущей, дерущейся, на ходу вышибающей из рук друг друга портфели, норовящей в любой момент поставить подножку или затеять кучу-малу... Но чаще плелся я в одиночестве, следя за мелькающим впереди малиновым галочкиным беретом, за статной ее фигуркой, пружинисто вышагивающей вдоль шоссе. Порой до меня, как золотые брызги, долетали обрывки ее щедро рассыпаемого смеха... Знала ли она, что я тащусь где-то позади?.. Наверное, знала. Не зря перед тем, как нырнуть в сумрачный четырехугольник своего подъезда, Галочка оборачивалась и махала мне портфелем. По лицу ее при этом пробегала короткая, загадочная улыбка. Я пытался понять ее смысл — и не мог. Так ловят и не могут поймать на стене солнечный зайчик...

Между тем, на следующий год Галочку перевели в музыкальную школу, в Ялту, и она ежедневно ездила туда на автобусе, помимо портфеля еще и с огромной черной папкой для нот. Рядом со мной сидела теперь тощая долговязая девчонка с ядовитыми зелеными глазами. У нее были жиденькие, в мизинец толщиной, косицы какого-то пыльного цвета и в них — зеленые ленточки, которые постоянно распускались и свисали с узких плеч и длинной, по-змеиному гибкой спины. Вдобавок она обычно носила зеленые платья, а со мной не столько разговаривала, сколько шипела, и это шипенье делало ее еще более похожей на змею. Но будь она хоть Василисой Прекрасной из только что вышедшего фильма, все равно ей было не сравниться с Галочкой... И она, заняв галочкино место, чувствовала это и потому, наверно, срывала на мне свою злость.

Однако нет худа без добра. Мы стали видеться дома — даже чаще, чем прежде. Придя к ней, я усаживался в уголке, там, где обитали ее куклы, где они располагались за маленьким круглым столиком, заставленным кукольным чайным сервизом, или возлежали на своих кукольных кроватках или диванчиках, укрытые атласными кукольными одеяльцами, или ходили в гости друг к другу, степенно держа за руку совсем уже крохотных куколок, то есть своих детей. Раньше мы играли в эти ее куклы (было ли что-нибудь такое, в чем я не покорился бы ей?..), но как-то раз, произнеся обычно мало что значившее для обоих словосочетание «наши дети» (речь шла о куклах, у которых мы были родителями), она вдруг смутилась, вспыхнула и выскочила из комнаты. Я бросился за ней, ломился в дверь, которую она крепко держала с другой стороны. Внезапная догадка обожгла меня, но я не поверил ей...

С тех пор мы перестали играть в куклы, и теперь я сидел посреди галочкиного кукольного царства, читая какую-нибудь книжку, и не столько читая, сколько слушая, как Галочка колотит быстрыми, пока еще не очень гибкими пальчиками по клавишам, заставляя их твердить одни и те же гаммы и, как бывало в школе, по временам показывая мне язык.

Потом галочкина бабушка сажала нас за стол и кормила чем-нибудь вкусным — то свежими, только что испеченными, душистыми от корицы ватрушками, то варениками с вишнями, то румяными пышками, политыми сметаной. При этом ей вспоминалась Украина, Полтава, где она жила когда-то, а мне — моя собственная бабушка, жившая в Астрахани, но родом тоже с Украины, и обе они казались мне похожими — и полными, расплывшимися в старости телами, и добрыми, в мягких, рыхлых морщинах лицами, и тем, что свеклу они называли «буряк», а грушу — «дуля». Правда, одно мне было не по душе — это когда галочкина бабушка начинала хвалить евреев. «А хто ж у тебя папка будэ? — спрашивала она, хотя отлично знала, кто мой отец, его знала вся Ливадия. — Доктор?.. А мамка?.. И мамка тож?.. О, — говорила она, выслушав мои неохотные ответы, — евреи народ головастый, к такому делу дюже способный... А ты кем же ж станешь, когда пидрастешь?.. Тож в доктора пойдешь, как папка з мамкою?..» — «Нет, — вмешивалась Галочка, чутко улавливая мое настроение и сердясь на бабушку, — он будет книги писать! Будет писателем!..» — «Ну-ну, пускай так, — соглашалась бабушка. — Евреи к такому делу тож народ способный...»

Ничего плохого не говорила она, даже наоборот, но мне становилось от этих разговоров не по себе. «Евреи», «не-евреи»... Какая разница?.. Дома у нас ни о чем таком никогда не говорили. Да и галочкина бабушка, пожалуй, чувствовала, что хватила лишку, и замолкала. Что же до галочкиных родителей, то их я видел редко. Ее мама, с такими же, как у дочки, золотисто-карими глазами, была красивой, но болезненной женщиной, округлые черные брови ее резко выделялись на бледном лице. Она работала библиотекаршей в одном из санаториев. Отец занимал какую-то важную должность в ялтинском курортном управлении. В любую погоду носил он темносинюю «тройку» с белой крахмальной рубашкой, пристежными манжетами и большого размера запонками, в которых ледяным блеском посверкивал крупный, оправленный в золото камень.

После угощения галочкина бабушка отправляла нас погулять. «А то у Галочки с этих гаммов головка заболит», — говорила она. И мы шли на прогулку.

Было нечто стеснявшее нас обоих в этих прогулках. Тому способствовала и атмосфера курорта, к тому же туберкулезного, с его горячечной жаждой последних радостей. Где-нибудь в парке, в дальней аллейке, куда мы забредали, на скамеечке целовались — и мы, не зная, куда девать глаза, торопились проскользнуть мимо. Там, где из-под куста выглядывала нежная фиалка с бархатными лепестками, мы вдруг замечали брошенный в траву презерватив... Но мы научились обходиться без этих рискованных мест. Парковым дорожкам, беседкам, увитым плющем и виноградом, сбегающим в сторону моря мраморным лестницам, торжественным фасадам дворцов, то есть всему, что влекло курортников и экскурсантов, предпочитали мы горку за домом, где жила Галочка. Была эта горка довольно крутая, понизу в лопухах и жирной крапиве, выше — в колючих зарослях шиповника и кизила, еще выше росли дички яблони и груши. Сюда не забирался никто, кроме нас. Цепляясь за стебли травы, за кусты, мы карабкались вверх, оскальзывались, кувыркались вниз и хохотали во все горло. Зато какая россыпь подснежников расцветала здесь на первых проталинах, сколько фиалок пряталось в тени, уже после того, как растает и стечет последний снег!.. А однажды я прочитал здесь Галочке первый свой опус — маловразумительное крошево из «Аэлиты», романов Жюля Верна и русских былин. Не знаю, что могла разобрать она в моей суматошной скороговорке, но глаза ее из-под удивленно распахнувшихся ресниц смотрели на меня с уважением и даже восторгом... А что за вид открывался с нашей горки, какая даль! Синее-синее море и на нем белые-белые корабли, а в ясную погоду за раздвинувшимся горизонтом, казалось, можно поднапрячься и увидеть — не то что Турцию, весь мир!..

Чудесная была горка, чудесная жизнь...

Да вот беда — там, по ту сторону границы, жизнь вовсе не была такой расчудесной. Там в городах по улицам и площадям маршировали люди в коричневых рубашках с криволапыми пауками на рукавах. И такие же пауки были у них на знаменах и флагах... Кстати, о том, что рубашки у них коричневые, я знал из газет и книг, поскольку в черно-белой кинохронике выглядели они попросту серыми. Что же до флагов и знамен, а также нарукавных нашивок с паучьими лапками, то мне и невдомек было, что цвет у них — тот же самый, чуть не с пеленок обожаемый мной красный цвет праздничных демонстраций и шествий, ведь мы с отцом ездили в мае и ноябре в Ялту и там шагали в колоннах, украшенных транспарантами, портретами вождей, цветами, шагали вместе со всеми и улыбались — людям, толпившимся вдоль набережной, морю, чайкам, кружившим над молом... Всюду, над нашими головами и вокруг, реял, плескался, трепетал в раздуваемых ветром полотнищах тот красный цвет... Но я не догадывался об этом. Впрочем, только ли я?..

Криволапые твари были отвратительны, и еще отвратительней стали они, когда перекочевали с рукавов и знамен на самолеты, на бомбы, которые начали сбрасывать над испанскими городами. Оттуда, из Испании, к нам поплыли пароходы с маленькими испанцами, мы видели, как они гуськом, попарно, в пионерских галстуках и шапочках с кисточкой, ходили по Ливадии, серьезные, тихие, и переговаривались о чем-то по-своему, по-испански...

Потом что-то произошло... Из кинохроники пропали паукастые сборища... Про Испанию перестали говорить и писать... Зато в газетах стали появляться фотографии тех, со свастиками, хотя недавно на них рисовали только карикатуры. Взрослые ничего не могли нам объяснить, они и сами-то мало что понимали, что уж там дети... Я запомнил несколько сцен из кинофильма «Профессор Мамлок», они врезались в память, как осколки стекла врезаются в тело. Оттуда, с экрана, рикошетом отскочило и впервые вонзилось в меня слово «жид»...

Какая-то липкость висела в воздухе, паутинные нити, казалось, плавают в нем, клейкие, длинные, виснут на волосах, лицах, застилают глаза, и прядут их маленькие, невидимые паучки, пока — паучки, из которых рано или поздно вырастают огромные паучищи...

Вот здесь-то и настигла нас война...

... Через три дня после ее начала мы с матерью проводили отца до автобуса, который вез мобилизованных в ялтинский военкомат. В последний раз я видел его в штатской одежде — брюках, рубашке «апаш», сандалиях... Когда он потом приезжал проститься с нами, на нем были армейские галифе, заправленные в сапоги, не очень-то ловко сидевшая гимнастерка, портупея с кобурой, в которой был настоящий, вороненой стали наган, из него можно было выстрелить и убить человека... На вороте у отца малиново светились капитанские шпалы.

— Уезжайте, — сказал он. — Уезжайте немедленно. Если сюда придут немцы... Вы ведь знаете, что они делают с евреями, да еще с такими, у кого кто-нибудь служит в Красной Армии...

— А они обязательно придут?

Он не ответил, только погладил меня по голове.

— Па, — спросил я, — почему они ненавидят евреев?

— Они ненавидят всех честных людей.

— Почему?

— Потому что они фашисты.

... Ему было тридцать шесть лет, жить ему оставалось немногим больше трех месяцев...

И вот я пришел к Галочке, чтобы проститься...

... День этот, в конце июля или начале августа, был невыносимо прекрасен. Солнце никогда еще не светило так ярко, небо никогда не казалось таким сияющим, шелковым, утренний воздух никогда не был так напоен запахом сосен, кипарисов и лавров. Невыносимым же все это было оттого, что шел я прощаться. В том, что я видел вокруг, чудились мне обман и притворство. В шелковом этом небе по ночам рокотали немецкие самолеты, летевшие бомбить Севастополь. Землю под соснами и кипарисами там и сям взрезали зигзагообразные щели, отрытые по всем правилам противовоздушной обороны. Пол-Ливадии уже уехало, немцы могли вот-вот захватить Перекоп и отрезать Крым...

Отворила мне галочкина бабушка и провела в большую комнату, чтобы я подождал там, пока Галочка выйдет. Обычно Галочка встречала меня в передней или прибегала, едва я успевал присесть. Но на этот раз ждать ее пришлось довольно долго. Между тем я спешил. Мы с матерью паковали вещи, два чемодана и постельку — все, что могли, если понадобится, взять в руки и нести. Но чемоданы становились то слишком тяжелыми, то слишком легкими, разбухшая постелька не умещалась в чехле, ремни не затягивались, так что мне было не просто вырваться хоть на полчасика, чтобы повидать кое-кого перед отъездом.

Пока я сидел в пустой комнате, время тянулось бесконечно. И сама комната, длинная и узкая, с высоким потолком и окнами, упиравшимися в кирпичную стену соседнего дома, после яркого солнца казалась угрюмой, холодной, незнакомой. Хотя всему причиной наверняка было отсутствие Галочки — при ней все менялось, начинало светиться, предметы излучали тепло и блестели, словно натертые воском...

Галочка не появлялась. От нечего делать я начал перебирать книги на этажерке, стоявшей в углу, и натолкнулся на «Путешествия Гулливера»... Как-то раз, придя к Галочке, я заметил, что ведет себя она как-то странно: то покраснеет и напыжится, то бросится в кресло и, уткнувшись лицом в коленки, примется хохотать как ненормальная. Я ничего не понимал. Наконец, ни слова не говоря, она сунула мне в руки томик с «Гулливером», отчеркнув ногтем несколько строк, и убежала. Я стал читать. Это было то место, где Гулливер спасает от пожара королевский дворец, для чего ему требуется всего-навсего расстегнуть ширинку... Когда Галочка вернулась, мы встретились взглядами — и оба схватились за животики. Она вообще-то была хохотушка, рассмешить ее было пара пустяков... Но когда, наконец, она вошла в комнату на этот раз, я тут же забыл и о Гулливере, и о том, что мы хохотали тогда чуть ли не до слез. Все это было до войны. Я пришел, чтобы попрощаться.

Свет, вспыхнувший с ее появлением, тут же погас. Она присела на краешек стула у стола, стоявшего посреди комнаты, и положила перед собой руки с зажатым в кулаке платочком. Она не смотрела ни на меня, ни на бабушку, которая уселась тут же и, судя по скрещенным на груди рукам, не собиралась уходить. Галочкино лицо, обычно смуглое от загара, выглядело бледным, осунувшимся. Я не видел ее несколько дней, но казалось — неделю... Или месяц... Или год... И теперь видел — в последний раз... Больше я ее не увижу... Все это внезапно пришло мне в голову. Я молчал, не зная, что сказать. Мы молчали — все трое.

Громко стучали висевшие между окнами стенные часы, маятник дергался взад-вперед, взад-вперед, словно хотел вырваться из своего четырехгранного стеклянного гробика. Стучали, стучали секунды... Минуты... Мне было пора идти.

Я сказал, что мы уезжаем. Сказал, когда. Сказал, куда. Что я мог еще сказать?.. Я поднялся, встал из-за стола, за которым сидел вместе с Галочкой, напротив. Обе — Галочка и бабушка — вышли меня проводить. На лестнице было сумеречно, дневной свет еле пробивался сквозь пыльное, затянутое паутиной оконце. Я шел впереди и считал ступеньки. То есть не то чтобы считал, но с каждой ступенькой, чувствовал я, там, внизу, остается их все меньше и меньше...

Мы остановились, постояли в дверях парадного. Наверное, какие-то слова были тут сказаны, на прощанье, и мной, и Галочкой, и ее бабушкой, но какие и кем — хоть убей не помню. Запомнилось, на всю жизнь засело в памяти только одно...

— А вы?.. — спросил я. — Вы когда уезжаете?.. — Я был уверен, что если уже пол-Ливадии уехало, вскоре уедут все.

— А мы и не думаем... Шо нам ехать... — проговорила галочкина бабушка нехотя, и глаза ее, выцветшие от старости, сделались вдруг стеклянными.

— А немцы?.. — опешил я.

— А шо ж, шо немцы, — сказала галочкина бабушка. — Они тильки вас, евреев, не любят...

Что-то перевернулось во мне внутри, встало вверх ногами.

— Неправда, — сказал я, — фашисты всех честных людей не любят...

— Та це ж хитры байки, — усмехнулась она. — Вашего роду они не любят, вот кого...

У меня пересохло во рту.

— А вашего?.. — проговорил я, еле ворочая языком. — Вас они что — любят?..

Я все не верил, не мог поверить, что это — она, галочкина бабушка...

— Ну, вот шо, хлопчик... — Она пожевала пустым ртом. — Ты ступай себе... Попрощался — и ступай, бо нечего тут больше тоби делать...

— Бабушка, не смей так говорить!.. — крикнула Галочка, затопав ногами. — Не смей! Не смей!..

Впервые я видел ее в такой ярости. Ее щеки блестели от слез, лицо пылало, крепкие ножки колотили в щелястый пол подъезда.

— Ты шо, с цепи сорвалася?.. — Бабушка ухватила ее за руку, пытаясь унять. — А ну, ступай ты тож, играй свои гаммы, скоро учитель придет!..

Галочка вырвалась, и она стала грубо заталкивать ее обратно, в подъезд, из которого та было выбежала. Ее корявые, шишкастые пальцы впились в галочкины плечи.

Огромный кусок асфальта, вывороченный из земли, когда здесь рыли щели, лежал у стены. Я рванул его на себя, поднял над головой... Боже, боже, с каким наслаждением расплющил бы я им проклятую старуху!.. Профессор Мамлок, свастики на бомбах, падавших на Испанию, самолеты, летящие бомбить Севастополь, — все смешалось в моей голове...

— Ах ты жиденок!... — услышал я сдавленное шипение. — Ну, погоди, до вас до всех ще доберутся...

Не знаю отчего, но в тот момент мне вдруг вспомнились ватрушки, вареники, пышки со сметаной... Это была все-таки ее бабушка... Я швырнул обломок асфальта на прежнее место.

— Я приду тебя проводить!.. — крикнула Галочка мне вдогонку.

Я обернулся. Бабушка что-то злобно ей выговаривала, тянула за руку вглубь подъезда. Я остановился, помахал Галочке рукой.

— Все равно я приду!.. — кричала она, упираясь, пытаясь вырваться.

... Она не пришла.

Я наскоро попрощался со своими друзьями, жившими неподалеку, и отправился домой, помогать матери укладывать чемоданы. Я шел по Ливадии, не похожей на себя, с пустынными аллеями, с дворцами, выкрашенными в уродливые маскировочные цвета, с ослепшими, проклеенными бумагой окнами — на случай бомбежки... Мир, который еще недавно был для меня прозрачным, как стеклянный шарик, оказался разбитым трещиной.

Я твердо знал, что слова галочкиной бабушки — ложь. Бомбы со свастикой падали на испанские города и деревни, немцы захватили Париж, каждый день совершают налеты на Лондон... Выходит, не одних евреев они не любят?... А в Красной Армии, которая сражается с фашистами, — там что, рядом с отцом, одни евреи?..

Но все-таки, все-таки... Отчего же тогда они остаются, а мы уезжаем?.. Какая-то, значит, есть разница между нами?.. Потому что мы — не такие, как они, а они — не такие, как мы?..

Когда немцы захватили Крым, всех евреев из Ялты и окрестных курортных городков, а значит и Ливадии, согнали и свезли в Массандру, заставили вырыть глубокий ров и партиями, аккуратно расставляя каждую вдоль этого рва (трещины, если угодно), расстреляли из автоматов и пулеметов. Как в Бабьем Яру. Или в Панеряе. Или в других местах. Правда, немцы, как и везде, в Массандре только руководили расстрелом... По сути, лишь волей случая нас с матерью не оказалось там.

Галочку я никогда больше не встречал. Не пришлось. Да и где, когда я бы ее встретил?.. Но до сих пор в ушах у меня колотится ее крик: «Все равно я приду!..» В черном провале парадного пытается она вырваться из цепких бабушкиных рук... Но не бабушка — разорвавшая землю трещина разделяет нас, и трещину эту ни мне, ни ей не перешагнуть, не перепрыгнуть...