1. «Холодные слова»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1. «Холодные слова»

Перечитывая томы стихов Минского, сто раз задаешь себе вопрос: почему вот это, другое и десятое стихотворение, часто совершенное по форме, часто созданное под законным влиянием каких-то давно милых, с детства родных песен, всегда очень умное, оставляет холодным? И сто раз не можешь ответить на этот самый коренной и естественный вопрос. Потому ли, что Минский — философ? Но разве философия всегда мешает поэзии? — Потому ли, что стихи Минского созданы в очень «прозаические» годы? Но ведь стихи его захватывают несколько эпох, в них отразилось безвременье не только восьмидесятых и девяностых годов, но и годы русской революции, а душа поэта прошла как будто путь еще длинней и радостней — от «гражданских песен» до «песен любви», от Надсона до В л. Соловьева. — Не потому ли, что Минский — поэт мало лирический? Но ведь и горький яд холодных раздумий может волновать, а сверх того, у Минского есть прекрасные лирические стихотворения. В чем же разгадка того странного факта, что прекрасные стихи поэта, нам современного, не радуют нас, и мы принуждены, отдав им дань холодного уважения, идти к другим?

Мне приходится остановиться на единственной догадке, которую я считаю близкой к истине: на неполной искренности поэта. Я думаю, мы более уже не вправе сомневаться в том, что великие произведения искусства выбираются историей лишь из числа произведений «исповеднического» характера. Только то, что было исповедью писателя, только то создание, в котором он сжег себя дотла, — для того ли, чтобы родиться для новых созданий, или для того, чтобы умереть, — только оно может стать великим. Если эта сожженная душа, преподносимая на блюде, в виде прекрасного творения искусства, пресыщенной и надменной толпе — Иродиаде, — если эта душа огромна, — она волнует не одно поколение, не один народ и не одно столетие. Если она и не велика, то, рано ли, поздно ли, она должна взволновать по крайней мере своих современников, даже не искусством, даже не новизною, а только искренностью самопожертвования.

Почему имеют преходящее значение стихи Сергея Маковского, Рафаловича? Разве они не искусны? Нет, просто они не откровенны, их авторы не жертвовали своею душой. А почему мы можем годы и годы питаться неуклюжим творчеством Достоевского, почему нас волнует далеко стоящая от искусства «Жизнь Человека» Андреева или такие строгие, по-видимому «закованные в латы», стихи Валерия Брюсова? Потому что «здесь человек сгорел», потому что это — исповедь души. Всякую правду, исповедь, будь она бедна, недолговечна, невсемирна, — правды Глеба Успенского, Надсона, Гаршина и еще меньшие — мы примем с распростертыми объятиями, рано или поздно отдадим им все должное. Правда никогда не забывается, она существенно нужна, и при самых дурных обстоятельствах будет оценен десятком-другим людей писатель, стоящий даже не более «ломаного гроша». Напротив, все, что пахнет ложью или хотя бы только неискренностью, что сказано не совсем от души, что отдает «холодными словами», — мы отвергаем. И опять-таки такое неподкупное и величавое приятие или отвержение характеризует особенно русского читателя. Никогда этот читатель, плохо понимающий искусство, не знающий азбучных истин эстетики, не даст себя в обман «словесности»; он холодно и просто не примет «пшибышевщины» и не возрастит в своем саду чахлой и пестрой клумбы современных французских цветов.

Стихи Минского не лживы, автор страстно хотел «правды». Он хотел быть искренним, хотел «сказаться душой»; но, странно, ему удалось это не до конца, и вот эта его, невольная по-видимому, неискренность заставляет нас целые страницы перелистывать с равнодушным любопытством, немногие — «отмечать розовым ногтем», и над десятью, не более, из всех четырех томов — задуматься, остановиться и улыбнуться грустно.

Как и полагалось в те времена, Минский начал с гражданских мотивов; эти страницы первого тома интересны, может быть, более, чем последние страницы четвертого тома, на которых поэт решил почему-то «умереть при жизни», «закруглил» книгу и перестал писать…

Румянцем чахоточным слабо горя,

Вечерняя медленно гаснет заря,

Болезненно гаснет — и не угасает…

На землю струится безжизненный свет,

Все краски подернуты дымкой молочной.

Светло. Не бросают предметы теней.

Нет блеска в цветах…

Это — «белая ночь» тех времен. Петербургская фантастическая белая ночь Достоевского… разве такова она? Но это — аллегория: хорошая аллегория для своего времени. В такие ночи родились песни Минского, «зачатые в черные дни».

В тех песнях скорблю не о горе большом, —

О горе сермяжном земли неоглядной:

Страданий народных, как моря ковшом,

Нельзя исчерпать нашей песней нарядной.

Достойный современник Надсона и муза его:

…добрая, бледная,

С ласковой скорбью на тонких устах,

Светит, лучится любовь всепобедная

В девственно скромных глазах…

Некрасовским стихом без некрасовской мощи отвечает поэт на ее «кроткую речь»:

Полно шептать мне слова бесполезные,

Нам без вражды невозможно любить,

Как невозможно оковы железные

Нежной слезою разбить.

Она водит его в «жилища грязные труда и нищеты» и велит «почитать их как храмы». Он сравнивает свою судьбу с судьбою пахаря, трудящегося «над нивою сердец», он слезно плачет о «таинственном народе», который кажется ему «Танталом», а Россия — «библейскою вдовой». Он привычно бичует толпу, которая съезжается слушать модного «тенора», Отелло.

Вот приближается он к спящей Дездемоне:

Ужасен взор его, в лице кровинки нет…

Полно, так ли? Лицо венецианского мавра — черно-коричневое, где же различить, что в нем нет «кровинки»?..

Рукоплескания и крики раздались,

И, чайками в грозу, платки в руках взвились…

Да, красиво: «чайками в грозу». Но разве так? Не для «красного ли словца» эти «чайки в грозу»? И не чувствуется ли во всем этом какая-то холодная торжественность, напыщенность романтических видений, которые скрывают от самого поэта искреннее его души? Ведь если бы он не видел так много аллегорических снов, не вспоминал о «сфинксах», о «библейской вдове», о «медлительной няне» пред лицом своей родины, — он увидал бы, может быть, совсем иное. Да полно, истинная ли это родина, кровно ли связан с нею поэт?

 Увы, дрожащий лист осины

Сильнее прикреплен к родной земле, чем я;

Я — лист, оторванный грозою.

И я ль один?

Да, это очень ценное признание:

Вас всех, товарищи-друзья,

Сорвало бурею одною.

Кто скажет: почему?

Мы ль не громили ложь,

Мы ль жертв не жаждали?..

Да, они «громили ложь», «жаждали жертв» и «шумели в столицах».

Нам сжал впервые грудь не женских ласк восторг,

Не сладкий трепет страсти новой,

И первую слезу из детских глаз исторг

Не взгляд красавицы суровой.

И что же? Где плоды всех подвигов?

Кого Наш пламень грел, кому он светит?

Нет нас честней и нет злосчастней никого.

Но почему? О, кто ответит?

Ответит Россия… если соблаговолит ответить. Ведь за «сермяжным горем», торжественными неурожаями и соболезнующей интеллигенцией скрывается еще лукавая улыбка, говорящая: «мы — крестьяне, а вы — господа, мы у себя в деревне, а вы у себя в городе». Улыбка эта не сойдет с лица русской земли, а, пожалуй, расплывется еще на целую плутовскую харю, когда образованный писатель воскликнет с горькою укоризной:

Прощай, прощай, страна невыплаканных слез!

Прощай, о сфинкс! Прощай, отчизна!..

Гораздо уместнее этот пафос в городских описаниях, когда поэт говорит о празднике перед статуей Свободы или о казни молодой девушки:

Когда готов был вспыхнуть залп огней,

Она ждала, молясь, чтоб вместе с ней

Скончалась ночь и отлетела тьма.

Впрочем, едва ли может «вспыхнуть залп огней». Не говорится также «лозунги», «губящий», и много в языке Минского уловимо и неуловимо нерусских выражений, еще больше чужой бутафории и отвлеченной схематичности, которая заставляет нас видеть в его «сермяжном горе» — «холодные слова», его — писать безвкусную и трескучую рабочую Марсельезу.

Что же дальше? Дальше мы вправе требовать горестных признаний, покаяния, исповеди. Ведь произошло непоправимое, если верить истории души, рассказанной в «гражданских песнях». Мы знаем, что значит урезывание своих надежд, прощание с родиной, и жестоко требуем, чтобы «душа сказалась», хотя бы изошла кровью… И что же? Нас встречает тот же холод. Так легко национальное заменить международным, русскую сермягу — пролетарским солнцем, землю — неземным мистицизмом?

И вдруг упал мой взор

На музу новую. Бледна, как привиденье,

Недвижная, она стояла…

Новая муза сказала поэту:

Во всем увидишь ложь, что ты считал добром,

И неизбежное — в порочном и преступном?

Не опьянят тебя ни гордые слова,

Ни битвы грозный шум, ни нежный плач свирели,

В бесцельной суете искать ты будешь цели,

И рваться к небесам, и жаждать божества.

Продлятся дни твои в томленьи одиноком,

И будет песнь твоя досуг твой отравлять,

Но я ей силу дам печалью уязвлять

Сердца, застывшие в безверии глубоком.

И шопот истины, как бы он ни был слаб,

В ней будет слышаться сквозь крики отрицанья…

О, если бы хоть здесь поэт оставил отвлеченный пафос, ему дано было бы, может быть, «уязвлять печалью сердца»! Но нет, он точно возгордился; точно и не произошло ничего; и недоверие становится каким-то злым и жестоким, чем дальше углубляешься в «молитвы новые», в «песни любви», чем лучше встречаешь стихи (а стихи действительно становятся все лучше, все легче).

Не уязвляется сердце печалью, не отзывается больше на лучшие стихи и даже злобится как-то: что же, было что-нибудь или ничего не было! Были народ и родина или нет? И душа торопится отвечать: нет. Чем дальше, тем больше торжествует схема, отвлеченность, книжность.

Портрет

Я долго знал ее, но разгадать не мог.

Каким-то раздвоением чудесным

Томилась в ней душа. Ее поставил бог

На рубеже меж пошлым и небесным.

Прибавить луч один к изменчивым чертам —

И Винчи мог бы с них писать лицо Мадонны;

Один убавить луч — за нею по пятам

Развратник уличный помчится, ободренный (?)…

и т. д.

Как хорошо, как точно! Что же это — действительно — «портрет», человек или декадентская муза, созданная по рецепту, так что даже «лучи в ее изменчивых чертах» развешены на аптекарских весах? Не верю, не верю ни одному слову, не верю аптекарскому равновесию созданий божьих — людей и стихов, не вижу ни одной черты осязаемой, живой, искренней. Вначале был самообман — «родина», «народ», теперь подкралась ложь, мертвечина, симметрия. Как могу я поверить в то, что так страшно симметрично, в «богофильство» и «богофобство» Волынского, в «верхнюю и нижнюю бездну» Мережковского, в «два пути добра» Минского!

Чем ниже я падаю в бездну порока,

Тем ярче твой образ в душе у меня.

Святая без стыда, вакханка без страстей.

Смеются лишь боги, скорбят лишь рабы.

И так — весь мир, в точных и установленных рамках. Губителен яд этой правильности; тот, кто испробовал его, знает, как разлагающе действует он на живую жизнь.

Настоящий поэт не может помириться с этой ядовитой симметрией, и исповедь души прорывается в лучших стихах Минского. Эти лучшие стихи полны глубокой и успокоенной грусти, полной разочарованности в земном и тоски по неземному:

Забудется герой, истлеет мавзолей

И вместе в общий прах сольются.

И мудрость, и любовь, и знанья, и права.

Как с аспидной доски ненужные слова,

Рукой неведомой сотрутся…

Лишь то, что мы теперь считаем праздным сном, —

Тоска неясная о чем-то неземном,

Куда-то смутные стремленья,

Вражда к тому, что есть, предчувствий робкий свет

И жажда жгучая святынь, которых нет, —

Одно лишь это чуждо тленья…

И потому не тот бессмертен на земле,

Кто превзошел других в борьбе или во зле,

Кто славы хрупкие скрижали

Наполнил повестью, бесцельною, как сон,

Пред кем толпы людей — такой же прах, как он, —

Благоговели иль дрожали.

Но всех бессмертней тот, кому сквозь прах земли

Какой-то новый мир мерещился вдали —

Несуществующий и вечный,

Кто цели неземной так жаждал и страдал,

Кто силой жажды сам мираж себе создал

Среди пустыни бесконечной.

Это можно сказать еще точней, короче и более по-русски, но это сказано искренно, и этому неземному лозунгу изверившегося в земное человека можно поверить. Больше того, прочтя эти строки, перестаешь ожесточаться, потому что поэт перестал кутаться в бутафорский плащ, не обзывает больше солнца пролетарским «стягом», не разделяет всех путей на «два пути добра», но просто грустит. И потому это стихотворение Минского и немногие ему подобные могут быть поставлены наряду с лучшими стихами его современников — Фофанова, Мережковского, Гиппиус: ведь «жажда святынь, которых нет», — лозунг целой большой эпохи…