К.Д. Бальмонт. Собрание стихов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

К.Д. Бальмонт. Собрание стихов

Том I: «Под северным небом», «В безбрежности», «Тишина».

Том II: «Горящие здания», «Будем как солнце». 1894–1904.

Книгоиздательство «Скорпион», 1904–1905

Бальмонт — первый поэт новой русской школы, удостоившийся «Собрания стихов» («Собрание» Минского еще не закончено). Впрочем, это еще не «Полное собрание», по крайней мере — самый ранний «Сборник стихотворений» (Ярославль, 1890) не вошел в эти два огромные, красивые, белые с серебром, тома. И все-таки в первый том вошло много такого, что так странно видеть в неуютном, потерявшем прелесть первоначальности издании. Возьмите майковского Пушкина, — как жестоко смотреть на громадные академические поля вокруг юношеских стихов — даже пушкинских. И «Собрание» Бальмонта, несмотря на изящество, не избежало какого-то налета «казенности», «подведения итогов»; как будто мало предусмотрительная и уже не дрогнувшая рука начинающего прошла по этим листам.

Бальмонт побывал на страницах большинства толстых наших журналов. Бальмонта знает «большая» публика; на стихи его пишут романсы. Бальмонт читал лекции, выступал на литературных вечерах. Последние сборники его стихов обсуждаются всегда, и по преимуществу как «все новые и новые звенья», по его же собственным словам (т. I, Из записной книжки 1904 г.). Статьи о творчестве Бальмонта, появляющиеся и у нас и за границей, в последнее время принимают какой-то завершительный, панегирический характер. Такова была статья Валерия Брюсова в «Мире искусства» после выхода в свет «Будем как солнце» и — Андрея Белого в «Весах» прошлого года. Таким образом, на наших глазах началась уже как будто «литературная история», и Бальмонт становится «юбиляром». А от юбилеев и итогов — всегда грустно.

Все перечисленное, однако, вовсе не доказывает, чтобы о Бальмонте можно было сказать последнее слово; так мне кажется особенно потому, что литература не пережила еще в достаточной мере «влияния» Бальмонта, а без следствий невозможно судить о причине. Выставляю именно эту причину, так как другая гласит, что творчество Бальмонта прогрессирует. Между тем вряд ли я ошибусь, если скажу, что кризис наступил и миновал, и величайшим подъемом был сборник «Будем как солнце», после которого начался медленный спуск с «горных вершин» («Только любовь»). И от следующего, пока только обещанного сборника «Литургия красоты», мы не вправе ожидать чего-либо, равного предыдущему, как это явствует из многих отдельных стихотворений (из осенних и зимних книжек журналов), долженствующих войти в «Литургию красоты». В них заметно уже что-то чрезмерно пряное, характеризующее наступивший перелом.

И все-таки всякая претендующая на полноту оценка будет одностороння — то партийна, то слишком «субъективна». Потому мне хочется наметить лишь некоторые «возможности» и ограничиться немногими обобщениями; остальное, по-моему, дело будущего. Так как многое и было и еще будет сказано «honoris causa»,[130] мне кажется необходимым избежать хвалебного тона и посмотреть на стихи Бальмонта, насколько можно, — издали.

Как ни странно это теперь, — Бальмонт не сразу стал самим собой. Во-первых, в ранних стихах его есть чужие отголоски, иногда какие-то неуловимые, смутные, а иногда и очень явственные. Есть и Фет и Полонский. Во-вторых, та юношеская грусть, которая обыкновенно заставляет поэта смолоду ощущать свою старость и о которой нет и помину в нынешних стихах Бальмонта, — почти целиком заполняет первую книжку. Даже эпиграф — нежный и романтический — из Ленау: «Ohne das Gefolge der Trauer ist mir das Gijttliche im Leben nie erschienen[131]». Очевидно, так бесследно исчезнувшее теперь, юношеское, с широко открытыми глазами, — не было до конца свойственно Бальмонту. Или — те «тридцать лет», о которых дважды, если не ошибаюсь, упоминается в первом томе, и та, сопутствующая возрастающей славе, неэкономная трата стихов, которые, без сомнения, часто по количеству уступают качественности, — так перевернули и, можно сказать, «сгладили» мировоззрение и стиль — этих двух неоцененных спутников всякого писателя, которые требуют, однако, больших и самоотверженных забот. Прежде зоркий глаз — юношеский — мог наблюдать облако и ясно различать световые перемены в нем, а после — дерзкий и избалованный мальчик уже погнался за облаком с сачком. Ведь все равно — облако в сачок не попадет, а выплывет сквозь сетку, — и нечего уже капризно утверждать, что оно по-прежнему прекрасно. Пока издали смотрел, — оно было разноцветное, легкое, а теперь — какой-то туманный сгусток — ни вперед, ни назад ничего не видно.

Все эти упреки можно и должно предъявлять Бальмонту, потому что кто, как не он, — начинатель в России того литературного (по крайней мере «стихотворного») освобождения, которое теперь так распространено, так уже старательно многими опошлено и припечатано несколькими кличками, утратившими всякий смысл благодаря неумеренному злоупотреблению критиков или той, до странности враждебной, почве, на которой пришлось прививаться «новому искусству». Вначале это было какое-то подобие литературного «исхода», к несчастью скоро затертое, само окатившее чистый лик свой озлоблением, заимствованием. И Бальмонт, первоначально лишь «отчасти символист» (как справедливо припечатано в словаре), со своим талантом, вкусом и образованностью, мог бы отнестись тогда более чутко к носящейся в воздухе свободе, которая «для чистого остается чистой». У него же, в первой книжке, — рядом с «Цветком», который Надсону впору по бледности и вялости, — находится «челн, чуждый чистым чарам счастья».

Искусный, но несвоевременный фокус может принести вред, который поэту не снился. До сих пор можно слышать: «А, Бальмонт? Это — „чуждый чарам черный челн“?» И, остановившись на этом, дальше не идут, зато ходят и распространяют среди «родных и знакомых» одну, да плохую строчку.

Винить поэта за игру, конечно, нельзя. Но, повторяю, время было уж очень нежное и слишком много было врагов, которых долго не удавалось заставить примолкнуть. И вот, символизм, сразу принявший в себя неприятный элемент «игрушечности», несомненно сразу же стал ниже себя. Конечно, подражателей «черному челну» найдется гораздо больше, чем понимающих истинно глубокие образы.

А ряд глубоких образов появился у Бальмонта только в «Тишине». Это был как бы подход (осторожный еще) к большой горе, первая проба, после которой с небольшим промежутком колебаний («Горящие здания») обозначилась и самая вершина.

Несомненно, что-то означала эта недостаточная строгость Бальмонта в начале его стихотворчества. Я бы сказал, что это было преуменьшением задачи, которую и до сих пор не выполнил, да уж и не выполнит, Бальмонт. Та погоня за облаком, о которой я говорил, была каким-то чисто литературным приемом: из прежней томительности литературной — нерассудительный скачок к возможности, хотя и нового, но столь же упорного томления. Иначе говоря, в значительной своей части это не превысило «словесности», — и вот почему нельзя приписать одному Бальмонту поворота, который замечается теперь, когда под словами и образами, пусть совсем дикими для публики, любящей критиковать, но отказывающейся вникнуть, начинают нащупываться самые нервы искусства… да, пожалуй, уж и не искусства, а чего-то больше, прохладнее, судя по освежительному ветерку счастья, который нет-нет — и пахнёт оттуда. Пахнёт, и опять ничего нет, опять «словесность», «новый размер», — литературно, скромно, но не навсегда радостно.

Возвращаюсь к стихам, чтобы не пребывать в одной только области рассуждений. — Во втором сборнике («В безбрежности») все еще много совсем бледных стихов, в которых «форма» преобладает над «содержанием», так что ничто третье (и самое нужное) не рождается для искупления гладкости… «Первая любовь» — вовсе бесстрастна, несмотря на то, что «зардевшиеся розы и стыдливые лилеи нашу страсть благословляли в полуночной тишине» (розы не могут «рдеть» ночью, если им вообще непременно положено «рдеть»). К тому же указанный размер, которым очень злоупотребляет Бальмонт, более чем чужд данному стихотворению, а в иных случаях может безвозвратно опошлить, сделать общим местом — прекрасное. Об общих местах: почему следующие строки относятся к русалкам?

Мы знаем страсть, но страсти не подвластны.

Красою наших душ и наших тел нагих

Мы только будим страсть в других,

А сами холодно бесстрастны… и т. д.

Во-первых, это можно принять за загадку, которая намеренно таит смысл свой под безличными, общими словами. Ничего мокрого, ничего зеленого. Во-вторых, откуда этот неожиданный размер басни Крылова? Третье стихотворение — «Трубадур»: «Мадонна, солнце между звезд, мадонн прекрасных украшенье…» Какая тут Мадонна? Как слабо, вяло — «солнце между звезд»! Нет и «минутной прелести стиха», которой иногда радует Бальмонт. Все сплошное общее место, «вязь» бессвязных слов. Из лучшего, что есть в первых сборниках, можно указать стихи совсем без размера, как «Эльзи» (стр. 105).

Третий сборник — «Тишина». В нем сразу намечаются «приятные» стихи, как будто гремучий, досадный тормоз перестал верещать и колеса плавно идут по рельсам. Эту книгу сам Бальмонт называет «долгими скитаниями по пустынным равнинам и провалам тишины». В ней несравненно больше сосредоточенности, вдумчивости, самая образность углублена и не пустоока. «Она как русалка» (в противоположность возмутительным «Русалкам», о которых я говорил) обещает уже действительно несравненное стихотворение «У нее глаза морского цвета» (из «Будем как солнце»). Переход громаден, но вполне необоснован: те «Русалки» не должны были стать всеобщим достоянием, как многое из напечатанного в первом томе. Это вредно потому, что заставляет чуткого ценителя производить гигантские скачки и ломать голову, — как из никуда не годного вышло превосходное (а не чуткому, равнодушному, конечно, все равно, только бы гладенькие стишки, но ведь не для них издаются сборники стихов!). Между тем дело объясняется проще: для будущей оценки Бальмонта придется просто выкинуть многое, что не создано, а вымучено и придумано, то есть — сам читатель должен произвести работу автора.

«Тишина» — самое нежное и самое детское создание Бальмонта. Много задумчивого в «Мертвых кораблях», качаются размеры, и много глаз смотрит, и колокол звонит, и за горами — «пенье альпийских рожков».

И над мачтой мелькающей

Всё темней небеса.

И корабль убегающий

Уронил паруса.

Ангел готов указать на будущую «голубую бездну» скорбной рукой. И разлука…

Белый парус, в синих далях тающий,

Как «прости» всего, что Рок унес.

«Горящие здания» все-таки слабее «Будем как солнце» не потому, что в них нет стихов столь же прекрасных, а по общему напряжению. Песни огню еще приближаются к прежней «Тишине», а иногда, оставаясь «кинжальными словами», не обещают искренности солнечных гимнов. После сильного взрыва («Крик часового», «Отсветы зарева») начинают возвращаться полутемные, полусветлые «шорохи тишины», и в них слышно, как растет и крепнет большой поэт. Солнце — еще весеннее — не палит, не близится к земле, не синий еще кругозор, а голубоватый, бог весть чем манящий, как тишина; тишину можно слушать; а у солнца есть аромат.

Солнце пахнет травами,

Свежими купавами,

Пробужденною весной,

И смолистою сосной.

И никто, кроме поэта, об этом не знает. «И пусть», как будто звучит еще в «Горящих зданиях». А книга «Будем как солнце» вся требовательная, властная…

О ней я не буду говорить, — она еще так нова и близка, к тому же — связана со следующей («Только любовь»), которая войдет, очевидно, в неизданный пока третий том.

Мне хочется сказать еще одно: Бальмонт — романтик больше всех современников. И, особенно читая его ранние стихи, вспоминаешь романтического, до сих пор воспоминательного, критика: «К главным особенностям (русской народной поэзии) принадлежит музыкальность, певучесть какая-то. Между русскими песнями есть такие, в которых слова как будто набраны не для составления какого-нибудь определенного смысла, а для последовательного ряда звуков, нужных „для голоса“. Уху русский человек жертвовал всем — даже смыслом».

Белинский (это он!) говорил о русской, притом — народной, поэзии. Несмотря на то, что Бальмонт не совсем русский и уж вовсе не народный поэт, — он обладал этим в высшей степени русским свойством — «звукоподражательностью». Но в специально «русских» стихах (о каком-то «седом» ямщике, о Дмитрии Красном) — он оказался скорее «интернациональным», не глубоко проникшим в «деревянную Русь». И, научившись «ковать железо и закаливать сталь», он, может быть, уже исчерпал все свои жертвы обоим богам — и «богу покоя и богу движения», — и обращается к области, менее всего ему свойственной: к области рассудочной поэзии.

1905