5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5

Уже в изложении первоначального комплекса идей (связанных с поэтическим языком) выявилась главная особенность мышления Шкловского – освободить высказываемую мысль от второстепенных признаков, дополнительных (часто и противоречащих) оттенков, оговорок, колеблющих ее прямолинейное разрешающее движение.

Так было с идеей зауми: провозглашено было не только то, что заумный язык реально фрагментарно существует, но дебатировался вопрос: «будут ли когда-нибудь писаться на заумном языке истинно художественные произведения, будет ли это когда-нибудь особым, признанным всеми, видом литературы» (с. 58)[40].

Б. М. Энгельгардт, один из наиболее серьезных истолкователей формального метода, убедительно показал значение для науки такого заострения проблемы: «Наука имеет полное право воспользоваться понятием заумного языка в качестве рабочей гипотезы, раз она надеется с его помощью ввести в сферу систематического познания целый ряд новых фактов, не поддающихся изучению с иных точек зрения. Насколько основательны эти надежды, показывают успехи, достигнутые за последние годы русской формальной школой в сферах изучения формальных элементов поэзии. <…> Из декларативного пугала, при помощи которого футуристы пытались поразить воображение обывателя, он становится принципом самоограничения исследователя при эстетическом анализе литературных явлений»[41].

Далеко не всеобщ и провозглашенный Шкловским принцип остранения. Как отмечает А. Ханзен-Лёве, он «может относиться к тому еще не устоявшемуся типу искусства, который как раз являет собою русское авангардное искусство, но отнюдь не распространяется на все остальные периоды истории искусства – даже не на все направления русского авангарда и не на всех его представителей»[42].

Крайности формулировок в движении науки сгладились, отчетливость постановки проблемы осталась.

После первого «набега» в филологию, еще не вполне самостоятельного и имеющего базой академическую науку и футуристические манифесты, Шкловский обратился к пресловутой проблеме «содержания и формы».

Поступлено здесь было так же – постановка вопроса оказалась столь же бескомпромиссной и резкой. Но уже более самостоятельной. В интерпретации Шкловского она явилась как противопоставление материала и приема. Материал – это то, что существует вне художественного построения (мотивы, фабула, быт), что можно изложить «своими словами». Форма же – «закон построения предмета», т. е. реальный вид материала в произведении, его конструкция.

Традиционное литературоведение, издавна провозглашавшее единство формы и содержания, образцов анализа этого единства не предлагало. Исследовалось главным образом содержание – общественное, социальное, психологическое. Форма изучалась редко – и тоже отдельно.

Шкловский провозгласил: прием предполагает тот или иной материал, т. е. материал не существует вне приема. Роль приема была абсолютизирована (в чистом виде в истории литературы такие явления не более как частный случай); материал тоже не безразличен – он столь же конструктивен в произведении, как и прием[43]. Но важно было рассмотрение материала и приема только в паре, несуществование одного без другого, их взаимовлияние. И это оказалось для науки чрезвычайно плодотворным, что уже тогда было замечено некоторыми современниками. «Вот – Шкловский, – писала М. Шагинян, – и его формула «содержание художественного произведения исчерпывается суммой его стилистических приемов». Формула боевая и потому односторонняя; это есть рикошет от сильно загнутой в противоположную сторону палки. Когда в течение многих лет не одно и не два поколения, а несколько, имея перед глазами предмет искусства, говорят о чем угодно в своих эстетиках, от чувства ритма у крысы до излучения астралов, о чем угодно, только не о том, из чего состоит и как сделан находящийся перед ними предмет, – то можно ожидать неизбежной реакции. Можно ожидать, что придет время, когда эстетика упрямо затвердит только о самом предмете (как, почему, для чего сделан) – сознательно огораживаясь от остальных толкований. Это время теперь пришло. Все новое – неизбежно односторонне, это есть эпоха диктатуры, где часто диктатором становится парадокс. Беды тут нет. Все понимать и все примирять – дело эклектиков. Пусть Шкловский чудачит, пусть ограничивает свое поле зрения мыслью узкой, односторонней, парадоксальной, – его дело делается боевым порядком, и, когда оно войдет в жизнь, сотрутся чудачества, явятся разумение, ширина и, быть может, даже толерантность к «идеям»[44].

Методологическая перспективность «формального» подхода хорошо видна на анализе сюжета. Раньше он понимался как «содержание». Шкловский, исходя из диады материала и приема, разложил это «содержание» на сюжет и фабулу, представив как соотношение событийного ряда с его композицией. Это ощущение «формальности» всего содержательного очень близко к глубокому пониманию формы у Г. Шпета. «Насколько бы <…> безразличную к задачам поэтики форму передачи самого по себе сюжета мы не взяли, в самой элементарной передаче сюжет уже в самом себе обнаруживает «игру» форм. Мы здесь уже встретим параллелизм, контраст, превращение, цепь звеньев и т. п.»[45]. Чем далее углубимся мы в содержание, отмечает Г. Шпет, тем больше будем убеждаться, что оно – идущее до бесконечности «переплетение, ткань форм. То, что дано и что кажется неиспытанному исследователю содержанием, то разрешается в тем более сложную систему форм и напластований форм, чем глубже он вникает в это содержание. Таков прогресс науки, разрешающий каждое содержание в систему форм и каждый «предмет» в систему отношений. <…> Мера содержания, наполняющего данную форму, есть определение уровня, до которого проник наш анализ <…>. Так, капля воды – чистое содержание для весьма ограниченного уровня знания; для более высокого – система мира своих климатических, минеральных и органических форм. Молекула воды – система форм и отношений атомов <…>. Чистое содержание все отодвигается, и мы останавливаемся на уровне нашего ведения. Как глубоко можно идти дальше, мы об этом сами не знаем. Мы знаем только императив метода: постигать содержание значит разлагать смутно заданную материю в идеальную формальность»[46].

Все создавшие обширную литературу теоретические споры 1920-х годов прошли под знаком предложенных Шкловским дефиниций, спровоцировавших статьи (книги)-ответы В. М. Жирмунского, Б. М. Энгельгардта, Бахтина – Медведева, Л. С. Выготского, Б. В. Томашевского – фундаментальные для теоретической поэтики.

Для истории литературы столь же плодотворными оказались идеи о формах и причинах литературного развития. Всегда считалось или молчаливо подразумевалось, что каждый последующий большой писатель – в какой-то мере наследник предыдущего. Шкловский заявил: «Если выстроить в один ряд всех тех литературных святых, которые канонизованы, например, в России с XVII по XX столетие, то мы не получим линии, по которой можно было бы проследить историю развития литературных форм. <…> Некрасов явно не идет от пушкинской традиции. Среди прозаиков Толстой также явно не происходит ни от Тургенева, ни от Гоголя, а Чехов не идет от Толстого» (с. 120). Прямого наследования нет, оно направлено «не от отца к сыну, а от дяди к племяннику»(с. 121).

Сторонникам прежней точки зрения, жившей если не на положении аксиомы, то постулата, пришлось ее доказывать; всплыли вопросы: что новая эпоха наследует? от чего отталкивается? что преобразует? рождает ли абсолютно новое качество? В работах соратников были впервые поставлены проблемы литературной эволюции.

Позиция безоглядной бескомпромиссности и готовности идти до конца, плодотворная для науки, очень удобна для критики и некомфортабельна для занимающего такую позицию. «Количество статей, которые я написал, может сравниться только с количеством статей, в которых меня ругали <…>, – заметил Шкловский в одном из своих последних печатных выступлений. – Булыжники были увесистые. Шли мы сквозь свист и хохот»[47].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.