ПИСЬМО СЕДЬМОЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПИСЬМО СЕДЬМОЕ

У нас до сих пор не возникал еще вопрос о том, может ли и в какой мере провинция заявлять претензию на самостоятельность. Чувствуется ли, например, потребность в местных органах печати? возможно ли в провинции самостоятельное общественное мнение? настолько ли действительны и живы местные интересы, чтобы ради них лучшие силы губернской интеллигенции имели повод задерживаться в провинции, а не устремляться вон из нее, чтобы отыскивать для себя поприще более обширное и деятельное?

Должно сознаться, что даже и в настоящее время, когда уже начинает мало-помалу сказываться связь между центром и окружностью, столичное общественное мнение все еще смотрит на провинцию как на какой-то придаток, существующий не ради себя самого, а для удовлетворения иным, иногда даже весьма не близким целям.

Так называемая мысль провинции, ее желания, инстинкты предполагаются до такой степени общеизвестными, что никому даже в голову не приходит проверить, в самом ли деле эта общеизвестность такова, как предполагается. Нет ли тут какой-нибудь игры слов? Не следует ли вместо выражения «общеизвестность» употребить более подходящее «обязательность»?

Что такое отношение столичного общественного мнения к провинции существует — это доказывается уже тем, что даже в таких случаях, когда первое почему-нибудь считает нелишним, чтобы провинция подала свой голос в известном вопросе, то оно ожидает от этого голоса не проверки, а только подтверждения. И факты никогда не обманывали подобных ожиданий; напротив того, они постоянно и упорно подтверждали, что столичное мнение имеет полное право называть провинциальную мысль и общеизвестною и обязательною.

Испытайте мысль любого из столичных бюрократов о провинции, очистите эту мысль от тех оговорок, которыми она почти всегда затемняется, и вы, наверное, прочтете так: провинция есть среда, в которой собираются подати и налоги, необходимые для безостановочного действия центров. Испытайте мысль об этом же предмете любого члена нашей праздношатающейся интеллигенции, и вы прочтете так: провинция есть то злачное место, из которого извлекаются материальные средства, необходимые для удобного существования в столице. Спросите, наконец, любого из историографов, преждевременно одряхлевших от волнений, испытанных в столичных танцклассах, и в настоящую минуту делающих наезды на наши провинциальные палестины, — спросите их, зачем они приволокли сюда свою дряблость и истасканность? — и вы, наверное, услышите ответ: надо же наконец отдохнуть! Даже купцы, в руках которых скапливалось в былое время большинство местных капиталов и которые всегда охотно сживались с родными гнездами, нынче, благодаря торговому космополитизму, вводимому железными дорогами, совсем растерялись и не знают, куда обратить деятельность, для которой провинция уже не представляет выгодного поприща. Правда, остается мужик, который по-прежнему сидит крепко на месте; но чтов же такое мужик, как не тягловая единица, которая постоянно производит и у которой постоянно же производимое более или менее проходит между пальцев?

Все чувствующее в себе силу неудержимо стремится вон из провинции. Сами провинциальные обыватели, по-видимому, совершенно искренно убеждены, что провинция не чтов иное, как придаток, и что это самое приличное для нее положение. «У нас просто, у нас без хитрости, у нас всякой борзой собаке место найдется», — скажут вам одни, и вы почувствуете, что это слова не бросовые, что они произносятся даже не с ожесточением, а с добродушнейшею искренностью. «У нас скука! у нас от нее одной не поглупеть невозможно!» — скажут другие; но и в этих словах вы не почувствуете ни озлобления, ни ропота, а разве какую-то робкую, почти неуместную иронию. «Ничего у нас не поделаешь, да и делать, признаться, нечего», — присовокупляют третьи и, ежели угодно, даже докажут фактически, что делать действительно нечего. И наконец: «У нас без того, чтобы не пить, нельзя…»

Несколько раз в течение настоящих писем была выражена мысль, что современная провинция уже не представляет собою того дремучего леса, каким она была в прежнее и даже весьма недавнее время. По-видимому, мысль эта противоречит мнению, высказанному выше; но это противоречие только кажущееся. Нет спора, внешние формы провинциального быта улучшились, даже внутреннее его содержание значительно видоизменилось; но никто не скажет, что это улучшение и изменение выработалось провинцией самостоятельно, чтоб оно не было наслано на нее извне в такую минуту, когда она меньше всего о том помышляла.

Жизнь обновилась, но по поводу этого обновления провинция не выказала ни малейшей инициативы. Мало того: это обновление потребовалось в нее вводить точно таким же порядком, как вводится, например, шестипольное хозяйство вместо трехпольного. Разделят каждое поле надвое и начнут пахать, боронить и сеять по-новому. Земля непосредственно не возражает против нововведений, но и не содействует им; то есть, коли хотите, и у нее есть способ откликаться на нововведения земледельца посредством урожаев или неурожаев, но это способ чисто страдательный, свойственный ее неорганической природе. То же самое можно сказать и относительно провинции, с тою только разницей, что тут не может быть речи об урожаях или неурожаях.

Мы живо помним конец пятидесятых и начало шестидесятых годов; в то время столичное общественное мнение кипело и волновалось так называемыми вопросами, кипела и волновалась ими и провинция. Но и в этом, по-видимому, искреннем кипении она на каждом шагу путалась в противоречиях; с одной стороны, преувеличивала, с другой — пасовала; но ни в том, ни в другом случае не сумела выказать одного: самостоятельной творческой способности. Провинциальный нерв напрягался и ослабевал, повинуясь какой-то случайности, так что со стороны можно было заподозрить, нет ли тут какого-нибудь начальственного предписания. Но предписания никакого не было, а было одно: отсутствие сознательности. Замутилось столичное общественное мнение — замутилась за ним и провинция. Не потому замутилась, чтобы дошла до сознания, что кипеть довольно, а просто замутилась — да и все тут. И даже не постепенно произошла в ней эта перемена, а вдруг; вчерашние рьяные либералы проснулись либералами стыдливыми и не могли ни другим, ни себе дать отчета, почему это так сделалось.

Все это факты, совершившиеся на наших глазах. Высказала ли провинция по поводу их свое слово? выразила ли она хоть чем-нибудь, что ее мнение не есть то заранее известное и обязательное мнение, узнавать о котором было бы совершенно лишнею формальностью, ведущею только к проволочке времени?

Нет; не высказала и не выразила ничего, потому что нет у нее главного условия, которое необходимо для жизни деятельной и полагающей почин, — нет самосознания, а следовательно, нет и слова для выражения его. Конечно, и в провинции вы можете встретить — и даже нередко — людей несомненно талантливых и даже энергических; но самая характеристическая черта этих талантливостей заключается в том, что они постоянно как будто торопятся и постоянно же чего-то ожидают. Знаете ли, чтов собственно составляет предмет этих тревожных ожиданий? Увы! Это не более и не менее, как приезд сановника, флигель-адьютанта или вообще лица, власть имеющего. И совсем не потому, чтобы лицезрение сих особ заключало в себе нечто необычайно лестное для дальновидного провинциала, а просто потому, что в каждой «особе» талантливость усматривает орудие, которое может извлечь ее из неизвестности, то есть опять-таки вывезти из провинции. «Вот, — думает талантливость, — приедет W; сейчас я его пленяю и приятно изумляю; он меня, я его, и…» И уже видит себя окруженною некоторым бюрократическим ореолом и вносящею так называемую новую струю в разнообразный департаментский сор, веками накопленный в столицах.

Таковы тайные стремления так называемых провинциальных талантливостей. И наяву и во сне они видят одно: как бы развязаться с провинцией. Им не улыбается мысль, что лучше быть первым в деревне, нежели вторым в Риме; им не приходит в голову даже то совершенно естественное предположение, что, сделавшись участником столичного движения, они не только не внесут никакой новой струи, но сами утонут в департаментском соре. Нет, они фаталистически и без всяких соображений влекутся вон из провинции, все интересы которой кажутся им и ограниченными и пошлыми.

Примеры подобных неудержимых стремлений истинно поразительны; укажем здесь на один из них. Известно, что нигде так не распространен класс так называемых самоучек, как в провинции. Эти люди все свои способности употребляют или на то, чтобы изобретать изобретенное, или на то, чтобы разрешать неразрешимое. Очень может статься, что это личности в своем роде весьма способные, но не подлежит спору, что в то же время нет на свете породы людей более бесполезной и более бросающейся в глаза своею неразвитостью. И что ж? попробуйте испытать сокровенную мысль одного из этих решителей неразрешимого, и вы, наверное, прочтете ее так: «А вот погоди! ужов, как открою квадратуру круга, в ту ж минуту махну в Петербург!» Вот видите ли, даже эти недоразвившиеся организмы находят для себя провинцию слишком тесною; даже они, почувствовав смутные признаки умственного вожделения, уже ищут для него поприща более свободного и просторного!

Но ежели провинциальная жизнь представляет так мало интересов, что лучшие силы провинции не имеют повода задерживаться в ней; ежели провинция постоянно много дает и постоянно же мало получает в возврат, то весьма естественно возникает вопрос: до каких пор может продолжаться подобный несоразмерный обмен услуг и не должна ли эта явная несоразмерность привести к постепенному обеднению и даже разорению той стороны, которая, по обстоятельствам, поставлена в более невыгодное положение? Что это вопрос действительный, а не призрак, вызванный взволнованным воображением, — в этом легко убедится всякий, у кого есть глаза для сравнений и здравый смысл для выводов.

Всякий земледелец, даже рутинер, нынче хорошо понимает, что, как бы ни были богаты производительные силы земли, она постепенно беднеет и даже совсем перестает производить, если относительно ее принята система все брать и ничего не возвращать. Всякий не совсем безумный помещик доброго старого времени, желая извлекать выгоду из своего дворового человека, никогда не упускал из вида, что достигнуть этой выгоды нельзя иначе, как предварительно вооружив этого дворового средствами для добывания нужного оброка. С этою целью дворовых людей с малолетства обучали мастерствам, убогих же и калек, по малой мере, снабжали сумою. Но и тут нередко оказывалось, что человеческая кожа не без конца растяжима и что человеческие мышцы не могут безгранично напрягаться. Кажется, этих двух простых примеров весьма достаточно, чтобы доказать, что вообще в целой природе нет и не может быть такой благодатной сокровищницы, из которой можно было бы черпать и только черпать.

Тем не менее нас не вразумляют ни свидетельства опыта, ни подсказывания здравого смысла. Мы ухитряемся воссоздать для себя мифологический образ древней фортуны, слепой и неразумной, но в то же время никогда не истощающейся. Эта фортуна — провинция; она и слепа, и бессильна, и скудна начинаниями, но, о чудо! кошель ее действительно как будто не опорожнивается, несмотря на то что усилия, делаемые в видах этого опорожнения, не подлежат никакому сомнению.

Каким образом происходит, что бесплодие производит плоды, а бессилие дает силу — это объяснить довольно трудно. Впрочем, едва ли кто-нибудь и старается выяснить себе эту странную аномалию, ибо тут, по-видимому, важен только непосредственный практический результат. Что провинция слепа — это даже хорошо, потому что если бы на свете всё были люди зрячие, они, пожалуй, и на солнце не замедлили бы усмотреть пятна; что провинция нехитра на выдумки — и это недурно, потому что все наше несчастие именно в том и состоит, что мы желаем быть умнее умных. Сущность не в том, чтобы провинция представляла собой бодрую производительную силу, а в том, чтобы так или иначе из нее лезло на украшение и вящую утеху центров. И лезет.

Когда случается завести в этом смысле разговор с нашими провинциальными историографами, то они обыкновенно только таращат глаза. В этих простых соображениях все кажется им диким, непривычным, почти карбонарским. Они положительно думают, что производительность и распорядительность — два выражения однозначащие и легко заменяющие одно другое и что ежели первая прекращается или оскудевает, то не потому, что всякому напряжению имеются известные пределы, а просто по какому-то упорству со стороны производителей — упорству, против которого имеется под руками вернейшее средство, а именно та самая пресловутая распорядительность, которая, по их мнению, может заменить все.

С помощью этого бессмысленного выражения да еще с помощью благоразумной строгости (тоже выражение не очень богатое смыслом) эти несчастные надеются всего достигнуть: и проблесков народного гения, и разумного распоряжения силами природы, и рек, текущих млеком и медом. По мнению их, стоит человека высечь, чтобы из него полезло всякое изобилие плодов земных; стоит продать у человека корову или лошадь, чтобы у него сейчас же на место проданных явились две коровы и две лошади.

— Je voudrais bien voir![26] — гремит один.

— Явится все-с: и хлеб-с, и деньги! — повествует другой.

— Как примутся, знаете, за них вплотную… запоют-с! откуда чтов возьмется! — угрожает третий.

Напрасно вы будете доказывать, что пение, как результат распорядительности, ровно ничего не значит, что в этом случае выражение «откуда что возьмется», хотя и оправдываемое кажущимся успехом, все-таки не более как мираж, которому доверяться опасно, — историографы будут в ответ на ваши доводы только больше и больше сверкать глазами и издавать неясные звуки. Это сверкание глаз, это вращание зрачками, эти звуки… все это, вместе взятое, составляет такое зрелище, которое почти невозможно изобразить.

Таким образом, непредусмотрительность, с одной стороны, и молчание, с другой, производят то кажущееся отсутствие затруднений, которое вводит в обман. В самом деле, покуда будет возможность ссылаться на распорядительность или нераспорядительность, до тех пор, конечно, никто не имеет права предъявлять никаких претензий ни на дальновидность, ни на сообразительность, ни на глубокомыслие со стороны историографов. Они не видят — это правда; они не размышляют — и это опять правда; но они имеют полное основание не видеть и не размышлять — ведь и это не парадокс, а истинная истина. Если невиннейшая из девиц может дать только то, что имеет, то тем более должно быть применимо это правило к историографам, которые уж совсем ничего не могут дать, потому что ровно ничего не имеют. Историограф — человек ближайших и непосредственных средств; он не рассуждает, не заглядывает вдаль, не путается в мыслях, а просто махает жердью направо и налево. И когда жердь ушибает, он не догадывается, что сделал одно из тех глупых дел, из которых даже для него лично ничего, кроме вреда, не выйдет, а просто упивается своим торжеством и, самодовольно восклицая: «Га! опомнились!» — ставит до времени победоносную жердь в угол.

Тем не менее постепенное отощание провинции уже начинает сказываться во всем. Чувствуется, что провинция как будто перестает жить, что она расплачивается не доходами, а капиталом. Повсюдная дороговизна свидетельствует, что даже выражение «откуда чтов возьмется» скоро сделается преданием, сохранившим свой авторитет разве только в глазах становых приставов и исправников; всеобщее равнодушие, апатия, лень доказывают, что та же самая участь постигнет, ежели уже не постигла, плоды умственные. «Нет деятелей, нет денег, некуда идти!» — жалуются люди, стоящие у самого источника провинциальной производительности, как материальной, так и умственной. Оказывается, стало быть, что безмолвие и отсутствие инициативы вовсе не такое драгоценное явление, как можно было ожидать. Каждый провинциал чувствует, что в его существование закралась небывалая доселе тяжесть; каждый видит себя опутанным какими-то сетями, которых он ни распутать, ни разорвать не может. Куда бы он ни ступил, везде его нечто гнетет и гложет; и в то же время все — даже это гнетущее — так ему постыло, так противно, так само по себе ничтожно, что ни на чтов бы он не смотрел, ни к чему бы не прикоснулся.

И вот поднимаются сетования и припоминания; пускают в ход обращения к прошлым, вечно памятным блистательным дням… назад! назад!

В провинции не в редкость и теперь встретить апологистов доброго старого времени. Огромное большинство подобных апологистов, конечно, представляет собой ходячие ветряные мельницы, которые мелют всякий вздор, какой случайно попадет на язык; но есть и такие, у которых по временам прорываются некоторые признаки мысли. Как и следует ожидать, апологисты эти вертятся исключительно около крепостного права, этого единственного явления нашего прошлого, которое представляло собой нечто сложившееся и окрепшее. По мнению апологистов, крепостное право, хотя и не в полной мере, но все-таки до известной степени прикрывало жизнь от наездов, случайностей и сюрпризов.

— Прежде, — говорят апологисты крепостного права, — каждый, по крайней мере, знал, где он находится; каждый имел возможность определить те границы, в которых его не мог настигнуть сюрприз. Оттого жизнь держалась тверже, и нельзя было не считаться с нею; в провинцию не наезжали канканирующие сорванцы, которые даже и до того не могут додуматься, что человеческая деятельность должна управляться мыслью, а не похотью. Бывали, конечно, и прежде люди нестерпимые — и даже, пожалуй, они составляли большинство, — но они все-таки знали, чего хотели; да и других в заблуждение не вводили. Теперь же, куда ни взглянешь, кажется, и свободнее, и легче дышать стало, а не дышится, да и все тут! А отчего? Оттого, милостивые государи, что жизнь оголилась, что со всех сторон ее так и заносит всякого рода неожиданностями.

В этом рассуждении есть громадная и глубокая неправда, о которой будет сказано ниже; но с точки зрения непосредственных результатов в нем все-таки слышится какое-то подобие истины. Как ни ужасно представить себе жизнь, стоящую под защитой крепостного права, но еще невыносимее, еще больнее сознавать полное оголение жизни. В самом деле, куда ни обратите взоры, везде вы услышите жалобу на то, что жизнь вышла из старой колеи, а новой колеи не находит; везде увидите людей, изнемогающих под игом неизвестности, ищущих к чему-нибудь приурочиться и не находящих убежища. Это до такой степени верно, что даже те, которым именно следовало бы дышать легче, и те пришли к недоумению: отчего в самом деле не дышится легче? Не редкость даже встречать бывших крепостных людей, которые со вздохом вспоминают о крепостном праве. Ужели же они защищают его? ужели они желали бы возвратиться к нему? Конечно, нет, но так как обращения к воспоминаниям прошлого не выдумка, то поневоле приходит на мысль, что эти обращения, эти вздохи вызываются совсем не прелестями упраздненного, а наготою настоящего. Не могила крепостного права привлекает к себе, а представление о том цвете, который имел возрасти на этой могиле. Очевидно, что упразднение есть только односторонняя форма человеческой деятельности; очевидно, что она составляет лишь отрицание, которое, конечно, может на время увлечь кажущимися перспективами, но которое, при продолжительном действии, производит одно недоумение. Никто, конечно, не станет защищать финансиста, который, вместо того чтобы отыскивать новые источники государственных доходов и заботиться о сокращении государственных расходов, предложил бы удовлетворять нужды бюджета посредством бесконечных займов, но с русскою провинциальною жизнью именно происходит нечто в этом роде. Она ничего нового не выработывает, ничего старого не сокращает (да и сократить-то, кажется, нечего), а живет какими-то займами, настолько темными, что никто не может даже достоверно указать на их источник.

Таким образом, с одной стороны, освобождение жизни от пут, ее связывающих, с другой, вместо ожидаемых благотворных результатов, несомненное оскудение жизни — вот печальная истина современного провинциального быта.

Откуда же происходит эта неприкрытость жизни? Где искать причину повального бессилия, которое заставляет человека останавливаться на половине дороги, задерживает его в подробностях и мелочах и не допускает до обобщений и выводов?

Вот тут-то именно мы и встречаемся с тою вопиющею неправдой, о которой вскользь упомянуто выше и которую апологисты крепостного права считают за лучшее скрыть.

Дело в том, что хотя крепостное право и давало жизни известное прикрытие, но прикрытие это было только мнимое. В сущности, оно не только ничего не защищало, но, напротив того, систематически и на неопределенное время подрывало у жизни всякую возможность выработать себе какое-нибудь прикрытие в будущем. Случайность и неожиданность, лежащие в его основе, служили защитой только тому, чтов само по себе было растлевающим началом жизни, тому, от чего жизни не было бы ни тепло, ни холодно, если б горький фатализм не связывал здесь две противоположные крайности: упорный труд и не менее упорное безделье, и не ставил первый в зависимость от второго. Такого рода защита, пожалуй, и теперь есть — стоит только взглянуть на сытые и довольные лица губернских историографов, чтоб убедиться в этом, — но результаты, к которым она приходит, стали до такой степени ясны, что никому даже в голову не приходит назвать их результатами. И прежде, как и ныне, произвол никого не воспитывал, ничего положительного, доброго и плодотворного не достигал; и прежде, как и нынче, он был только парадным пугалом, за которым таился прах. И вот те бросовые, размалеванные стенки, которые казались нам несокрушимыми укреплениями, разлетелись при первом дуновении ветра и сразу обнаружили изумленному миру скрывавшееся за ними умственное и материальное убожество…

Есть ли же после этого повод утверждать, что крепостное право чтов-то прикрывало, чтов-то ограждало? Нет, этого повода нет, и жизнь того времени была еще менее прикрыта, нежели нынешняя, только это не замечалось теми, которые, по своему положению, одни и могли чтов-нибудь замечать. Искусственные связи, которыми мы с такими неслыханными усилиями старались сплотить наши разлезающиеся во все стороны немощи, хотя и могли временно ввести в заблуждение неопытных, но действительной связи никогда не представляли. Не говоря уже о том, что в этом случае именем «связей» прикрывался простой гнет, который убивал в самом зародыше всякий проблеск народной самодеятельности, эти так называемые связи все общество делили на две половины, которые равно друг друга чуждались, а может быть, даже и равно друг друга ненавидели. Можно ли же назвать прикрытою такую жизнь, в которой каждая составная часть идет врознь, в которой нет ни силы, ни почина, ни поводов для энергии, в которой все, чтов ни делается, делается безучастно, апатически, почти с ненавистью?

Нет, не в упразднении крепостного права следует искать причину современного оголения нашей провинциальной жизни, а в чем-то другом, и это другое едва ли не в том состоит, что мы выражению «крепостное право» придаем слишком тесный и специальный смысл.

Крепостное право не в том только заключается, что тут с одной стороны — господа, а с другой — рабы. Это только внешняя и притом самая простая форма, в которой выражается крепостничество. Гораздо важнее, когда это растлевающее начало залегает в нравы, когда оно поражает умы, и вот в этом-то смысле все, что носит на себе печать произвола, все, что не мешает проявлениям его дикости, может быть столь же безошибочно названо тем именем, в силу которого какой-нибудь Ивашка или Семка, ложась на ночь спать, не знали, чем они завтра станут: ключниками ли, хранителями господского добра или свинопасами.

Ответим себе хоть раз откровенно: знаем ли мы, бедные, неприкровенные провинциалы, чем встанем завтра с постелей наших? Знаем ли мы, чтов мы делаем и для чего делаем? Уверены ли мы, что наше разумное действие даст и результат разумный, что действие неразумное и последствия будет иметь соответствующие? Ответим на эти вопросы и тогда уже спросим себя: ужели мы не погрязли по горло в том самом крепостном праве, которое делало так нестерпимым по своей безалаберной шаткости положение всевозможных Ивашек и Семок?

Порок так называемого крепостного права не в том одном состоит, что оно допускает явно безнравственные отношения между людьми, а в том, что при существовании его невозможен успех, невозможна жизнь. В каких бы видах, под какими бы наименованиями ни проникало в жизнь это разлагающее начало, оно настигнет свою жертву и доконает ее во чтов бы то ни стало. Как хотите хитрите, придумывайте какие угодно извороты, но когда источник иссякнет, то воды не будет — это несомненно. Напрасно мы будем классифицировать наши пороки, напрасно будем отделять их перегородками и отыскивать для каждого свое место — нет, это все дети одного и того же отца, и имя им всем: крепостное право. Не потому оголилась и оголяется жизнь, что крепостничество уничтожено, а потому, что оно еще дышит, буйствует и живет между нами.

Нам тяжело жить — это правда; нам тяжелее, нежели отцам нашим, — и это опять правда, но не оттого совсем, чтобы условия современной жизни изменились к худшему, а оттого, что они мало изменились к лучшему. Отцам нашим много помогало в жизни бессознательное отношение к ней; мы же хотя и не вышли совершенно из положения бессознательности, но все-таки несколько порастлились. Это делает наши горести еще более чувствительными, и хотя средств, чтобы выйти из произвола, мы еще не измыслили, но чувствуем, очень чувствуем, что не розами около нас пахнет.

Какое заключение можно вывести из всего сказанного выше? Какое будущее ожидает провинцию, ежели материальные и умственные ее силы будут по-прежнему устремляться к центрам? и возможно ли придумать такую комбинацию, которая остановила бы это стремление и задержала в провинции то, чтов необходимо для успехов ее развития?

Нет никакого сомнения, что ежели положение вещей в провинции останется в том же виде, в каком оно находится ныне, ежели всякая попытка внести в местную деятельность смысл будет и впредь приниматься нашими историографами за попытку подорвать общественные основы, то провинция в конце концов заглохнет и порастет репейником. Повторяем: несогласно с законами здравого рассудка: брать, брать и брать, и никогда ничего не возвращать. Несогласно с справедливостью называть взаимным обменом услуг такой обмен, когда одна сторона все получает, а другая все отдает, а ежели и получает, то в виде какого-нибудь канканирующего историографа, то есть опять-таки получает убыток и огорчение, а не прибыль и утеху. Но какого же рода услугу могут оказать в этом случае центры своим окраинам, чтоб оживить их?

На первый раз, по моему мнению, совершенно достаточно будет, если услуга эта выразится в четырех словах: не мешать жить провинции…

Позволительно думать, что требование это не заключает в себе никакой притязательности. Мысль об освобождении жизни от излишних опекательств вовсе не новая; она составляет самый явственный и непременный результат реформаторских попыток последнего времени. Что этот результат выясняется довольно туго, это еще не доказывает ни ненужности, ни даже преждевременности его, а доказывает только, что из жизни нашей не исчезла еще случайность, которая на каждом шагу потчует нас всевозможными сюрпризами. Пускай историографы буйствуют и преднамеренно или по глупости извращают смысл того, что составляет драгоценнейшее достояние современной жизни, — мы верим горячо и искренно, что истинный смысл реформы 19 февраля не потеряется никогда.

В чем же должно заключаться осуществление выражения «не мешать жить»? По нашему скромному мнению, это осуществление заключается в следующем: как можно менее заниматься провинцией, не окружать ее цепью неловких опекателей, которые только смущают и запутывают общественное мнение, и не пугаться (именно только не пугаться) при появлении в ней признаков самодеятельности.

Нам, провинциалам, очень часто указывают на современное земство, на бедность добытых им результатов и на некоторую азбучность понятий, высказываемых в земских собраниях. Но причины этого явления отчасти указаны уже в предыдущих письмах. Это, во-первых, те пререкания, которые встретили земство в самую минуту его появления, а во-вторых, те неполезные примеси, которые имеют обыкновение привязываться у нас к каждому делу и которые не преминули привязаться и к земству. Есть, конечно, и другие еще более решительные причины, временно обрекающие земство на бессилие, но об этих причинах находим благоразумным до времени умолчать.

Не мешать жить! По-видимому, какой скромный и нетребовательный смысл заключает в себе это выражение! А между тем как оно выпрямляет человека, какую бодрость вливает в его сердце, как просветляет его ум! Не мешать жить! — да ведь это значит разрешить жить, искать, двигаться, дышать, шевелить мозгами! Шутка!

Мы очень хорошо понимаем, что мысли самые простые и естественные всегда кажутся и самыми страшными; мы понимаем также, что простой взгляд на вещи, при современной путанице понятий, есть взгляд наименее симпатичный. Но мы не можем забыть и то, что всякая путаница, даже самая любезная, должна иметь свой предел и что нежеланием посмотреть ей в глаза мы не устраняем затруднения, а еще более усложняем его.