Коммунальное чтиво

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Коммунальное чтиво

Есть такая легенда. Когда первое советское правительство перебралось в Первопрестольную, а следом за ним в нее же поперла немереная толпа всякого народу, резко встал так называемый жилищный вопрос. Кто-то из совнаркомовских затейников придумал замечательную идею уплотнения да и предложил ее на рассмотрение «Старику». «Старик» задумался, но ненадолго. Потом со своим знаменитым щукинским прищуром сказал «раздумчиво»: «Вы знаете, батенька, сам я человек скорее старых привычек. Я бы не смог, пожалуй, жить в одной квартире с другими семьями. А товарищи? Что ж, пусть попробуют». Вот товарищи и попробовали. И пробуют до сих пор.

Коммунальная квартира – не только пространство обитания реального (или полуреального, как это начинает казаться в исторической перспективе) обитания реальных людей, но и постоянно действующая модель чего-нибудь.

На модель деревни коммуналка не тянет, ибо духом пресловутой «общины» она даже и не пахнет. Пахнет она много чем, но никак не общиной.

На деревню больше похожи блочные пятиэтажки, возникшие в тех местах, где еще буквально пять минут тому назад находились настоящие деревни. Да и достопамятная «новая общность людей», вещь трудноописуемая, но всем понятная, думается, окончательно сформировалась именно там.

Бытовая, образовательная, этническая и даже, если угодно, сословная многоукладность коммунальной квартиры скорее роднила ее со средневековым городом.

Та же теснота.

Та же регламентированность быта.

Там тоже есть рыночная площадь – кухня, где осуществляется товарный и информационный обмен: одалживается луковица до завтра и трояк до аванса. Или: «Вера Сергеевна, что вы добавляете в борщ, что он у вас такой наваристый?»

Соборная площадь – тоже кухня. Роль собора выполняет неумолкаемый репродуктор, через который осуществляется присоединение граждан к абсолютной истине и вечной благодати.

Вечно испорченный водопроводный кран служит по совместительству городским фонтаном. У фонтана разыгрываются сцены, достойные пера.

Есть главная улица – коридор. Поперек него так же протянуты веревки с носками и кальсонами.

Добрососедский мордобой на кухне вполне сопоставим с рыцарским турниром.

Роль тенистой, слегка бутафорской рощи, куда в минуты отчаяния убегал обычно плакать и мечтать герой романтической литературы, играет двор. Мечтать и плакать (особенно если ты чувствительный подросток в стадии полового созревания) можно между сараем и ржавым гаражом, где чахнет трофейный мотоцикл с коляской, принадлежащий инвалиду дяде Коле, баянисту. Баянист дядя Коля мотоциклом не пользуется не только по причине неполного комплекта конечностей, но и в силу отсутствия давно пропитого мотора.

Между сараем и ржавым гаражом всегда свеже-накакано. Еще там показывают глупости. Но и наш романтический герой найдет там достойное своей меланхолии пристанище. Впрочем, это уже ДВОР – другой мир, другие проблемы.

Коммунальное бытие определило коммунальное сознание. Коммунальное сознание породило коммунальный миф. Миф со временем стал травестироваться в фольклор, в анекдот, в общее место, в беллетристику, в чтиво. В коммунальное чтиво.

Коммуналка была так же непонятна иностранцу, как и, например, прописка. Иностранцы либо просто не верили в существование того и другого, либо чрезмерно то и другое демонизировали. Один американец в начале 70-х годов спрашивал, правда ли, что рабочих и интеллектуалов поселяют вместе для того, чтобы одни других образовывали, а другие одних воспитывали в духе коллективизма. Он же интересовался, правда ли, что человек, прописанный в Ленинграде, может поехать в Москву лишь с разрешения милиции.

Одного датчанина, которому дал мой телефон другой датчанин, я, – не зная, что с ним делать, – повел в гости к своему другу. Друг жил в коммуналке. Когда мы шли через завешанный лыжами и детскими корытами коридор, датчанин озирался так, как будто его в бессознательном состоянии завезли в экваториальные джунгли.

Пока мы сидели в комнате друга и пили принесенный датчанином виски, в комнату безо всякого стука два раза заглядывал сосед Николай Николаевич, одетый в женский халат, из-под которого довольно убедительно выглядывали селедочного цвета кальсоны. «Александр Маркович, – спросил он в первый заход, – нет ли у вас случайно клизмы? Ой, у вас гости…» Во второй раз он зашел посоветоваться: «Александр Маркович, как вы думаете, что делать с котятами – утопить или лучше задушить?» Столь экзотические вопросы возникали, очевидно, потому, что друг мой был врач.

В какой-то момент датчанин вышел в туалет, но попал на кухню. Открывшееся его взору количество как рожденных ползать, так и рожденных летать насекомых могло бы вызвать ассоциации с западным изобилием или даже капиталистическим товарным перепроизводством, но, боюсь, вызвали более непосредственные чувства.

До уборной он все же добрался и, если бы умел читать по-русски, имел бы возможность насладиться двумя висящими на стене и написанными крупным детским почерком объявлениями. Первое было выдержано в стилистике первомайских призывов: «Товарищи! Сливайте после себя мочу!» Второе было полаконичней, но и поэзотеричней: «Больших кусков не бросать!»

Вообще всевозможные надписи в коммунальных сортирах – предмет, изученный куда меньше, чем родственный им фольклор сортиров общественных. А зря. Когда-то я помнил их во множестве, потом стал забывать. Помню, что в чьем-то клозете висела исполненная отчаянья надпись, причудливый акцент которой сообщал ей удвоенную выразительность: «Несци напл». Я даже не сразу догадался, что это по-русски. Не память ли о коммунальном детстве продиктовала моему другу поэту Виктору Ковалю его судьбоносное mot: «Отправляясь на тот свет, не забудьте выключить этот»?

Всю обратную дорогу до метро датчанин оглушенно молчал. Потом вдруг сделал неожиданный вывод. «Это хорошо, что врач не отдаляется от людей. Люди всегда могут иметь от него помощь. Это прогрессивно». В том смысле, что врач – человек хоть и богатый, а вот выбрал же хоть и не очень-то удобный, но, несомненно, благородный образ жизни. Я потом долго называл своего друга Альбертом Швейцером. А датчанин был, естественно, страшным леваком и очень кручинился по поводу разобщенности и экзистенциального одиночества западных людей.

Население коммунальной квартиры являло собою жесткое демографическое единство, хоть и нарушаемое в частных случаях, но в общем незыблемое.

Кто там жил, вернее, проживал? Итак…

Обязательно – Клавдия Николаевна, одинокая старушка «из бывших», потомок первоначальных квартировладельцев. Занимает одну, но очень привлекательную для детей комнату. Комната напихана старинными вещицами и фотографиями усатых мужчин в инженерских или военных мундирах. Есть и расстроенное пианино с бюстиком глухого Бетховена, который почему-то кажется еще и слепым.

Обязательно – учительница, старая дева, страшным образом гнобящая Люську – девушку прямо противоположного типа сексуального поведения.

Обязательно – еврейская семья. Бабушка, уроженка города Гомеля, говорит с сильным акцентом. Папа, инженер-путеец, говорит с легким акцентом. Мама. Яркий халат. Плохие отношения как со строгой учительницей, так и с блядовитой Люськой. Но снисходительно относится к тихому алкоголику Жене – человеку без возраста, любителю стихов поэта Есенина и – в редкие минуты трезвости – мастеру на все руки. Дети. Мальчик Веня играет на скрипке, но мечтает о подвигах. «Подвиги-шмодвиги, – говорит бабушка, – ты хочешь вирасти бандит? Так так и скажи. Подвиги! Азохнвэй! Твой дедушка не имьел никакие подвиги, а все с ним советовались, как и что». Девочка Ира учит математику, а мечтает о театре. Хотя какой там еще театр с ее-то задницей?

Обязательно – семья отставного летчика с Украины. Веселые, шумные родственники, сплошной чередой прибывающие «с Запорижья» и живущие месяцами. Два сына – умный и дурак. Умный ходит в библиотеку и все время куда-нибудь готовится. Дурак – голубятник и курит между сараем и ржавым гаражом. (См. выше.)

Обязательно – рабочий-метростроевец. Его никто никогда не видит, так как он работает по ночам, а днем спит. Впрочем, однажды его видели едящим. Поверх огромной эмалированной миски с гречневой кашей были кружочком наложены шесть или даже семь котлет. Все это великолепие было неторопливо и в полном молчании съедено. Жена – крашеная лахудра с невероятно противным голосом. Дочь – сопливая ябеда с крысиными глазками. Потом, говорят, стала депутатом районного совета.

Обязательно – вдовый Розенцвейг, бывший юрисконсульт и тенор-любитель. Теперь – комический старик с «Вечеркой» в руках и вечно расстегнутой ширинкой. Забывает выключить чайник. Чайник выкипает. Скандал: «Яков Ароныч, вы же тут всех нас сожгете к херам собачьим!» Видно, что бывший ходок и вообще – «пожил». Ведет долгие телефонные разговоры с сестрой Фирой. Тон слегка раздраженный: «Фирочка, давай договоримся – воспитывать ты меня будешь в следующий раз!» Выразительно-беспомощный взгляд в сторону проходящего мимо милиционера Толи.

Обязательно – милиционер Толя. «Сам с Алтая». Жена – тоже «с чего-нибудь» – держит его в ежовых рукавицах – типа ревнует. Очевидно, поводы есть. Бреясь на кухне перед замасленным зеркальцем, он приговаривает: «Ну если я не парень, то девки зажрались». А так – вполне даже добродушный человек. Детей либо нет, либо есть, но какие-то незаметные.

Обязательно – Нюрка. Работает посудомойкой в пельменной. К ней приходят «милёнки». Некоторые из них даже не доходят до Нюркиной комнаты и засыпают прямо посреди коридора. Яков Ароныч, имеющий обыкновение выходить ночью пописать, вечно спотыкается о какое-нибудь молчаливое тело. С Нюркой в какой-то момент приключается белая горячка. Начинается все с того, что она долго и с умилением наблюдает на никелированной поверхности Клавдиниколавнего кофейника трех танцующих генералов. Нюрку кладут подлечиться, и Розенцвейг временно не спотыкается.

Обязательно – бывший энкавэдэшник с какой-нибудь прибалтийской фамилией. Одинок, молчалив, сед, подтянут, загадочен. Его, естественно, побаиваются. Он долго чистит ботинки, потом идет играть в шахматы на бульвар.

Обязательно – разбитной студент Алик. Родители в какой-то перманентной командировке. Допустим, в Китае – все тогда были в Китае. Из-за дверей комнаты доносится какая-то нескончаемая бесамемуча. Занимает тридцатку (старыми) у доброй Люськи. Донимает учительницу Окуджавой. Где учится, неизвестно. Скорее всего – нигде.

Обязательно – две сестры: Татьяна Дмитриевна и Ольга Дмитриевна (понятное дело: «Евгений Онегин»). Они очень тихие. Тихие они по вполне объяснимой причине: обе глухонемые. Но это днем они тихие. По ночам же они затевают плановые уборки мест общего пользования, страшным образом грохоча тазами и ведрами. Объяснить им, что шум может мешать и вообще что такое шум, невозможно. К ним, впрочем, относятся снисходительно. Во-первых, все-таки как бы инвалиды. Во-вторых, они портнихи, и к тому же добрые. Каждый жилец ко дню рождения что-нибудь получает – сатиновые шаровары, фартучек с эмблемой Московского фестиваля молодежи и студентов. Игривая фестивальная ромашка вызывает паразитические ассоциации, ибо расположена на том же месте, какому обычно присущ фиговый листок.

Обязательно – женщина Саида. Работает уборщицей в нашей школе. Сын Ринат учится в училище Большого театра. Он – законная гордость квартиры: его два раза показывали по телевизору в правительственном концерте. Вечером Саида выпивает два стакана «Трех семерок», после чего неверными шагами входит в кухню и кричит: «Ринатик, стул позови!» Положительный Ринатик зовет стул, Саида водружается на нем и долго рассказывает что-то, постепенно переходя на татарский. По татарским праздникам – очень вкусные беляши. Или, может быть, это теперь так кажется, что очень вкусные. И вообще все кажется и вспоминается не вполне так, как было на самом деле. Беллетризация памяти? Защитная реакция? Патина времени?

Ну и обязательно – все остальные за исключением всех прочих.

Коммунальная кухня являет собой самодостаточное коммуникативное пространство. Там на фоне несмолкаемой радиоточки идет столь же несмолкаемый разговор, обладающий широчайшим диапазоном тематических и стилевых характеристик. Разговор обо всем. Большой Разговор, нередко чреватый спонтанными действиями его участников.

Этот Разговор лег в основу нескольких работ художника Ильи Кабакова. Одна из них – работа, называемая «Ольга Георгиевна, у вас кипит», – представляет собою бесконечную череду совершенно разрозненных и абсолютных по аутентичности речевых жестов, производимых коммунальным телом коммунальной кухни. Например: «Вера Яковлевна, не лейте в помойное ведро ничего, от этого и запах, и зараза всякая. Ой, я сказала – в помойное? Совсем сбилась с толку – мусорное! А в помойное, конечно, лейте, оно для того и поставлено, а очистки и бумаги – в мусорное…»

Что его инспирировало, понятно. Поднимаясь по лестнице в его мастерскую на седьмой этаж знаменитого дома акционерного общества «Россия» на Сретенском бульваре, можно было наслушаться из-за дверей чего угодно. «Это ты адвокат? – услышал я однажды. – Мудила ты, а не адвокат! Понял?»

Коммуналка и искусство – вообще тема отдельная и практически неисчерпаемая. Коммунальные квартиры, появившись в жизни, сразу же появились и в литературе. Зощенко, Булгаков, Хармс, Ильф и Петров, исходя из разных, иногда принципиально разных, эстетических позиций и преследуя разные художественные цели, явили-таки нам «яркие образцы».

Наиболее чуткие из писателей поняли, что коммунальная квартира – это и есть новая общественность, а стало быть, и новый язык. Такие новорожденные лексические ублюдки, как «управдом», «ответственный съемщик», «жировка», «жакт» или «мы поставим вопрос о выселении», уверенно вперлись в литературный язык, «уплотнили» его, заняли в нем «жилплощадь». Коммунальная квартира еще до колхоза и ГУЛАГА явила собою универсальный знак того, как утопия стремительно мутирует в антиутопию.

Потом – кино. В кино сталинского времени коммуналок как-то не замечалось. Герои проживали либо в скромных, но опрятных рабочих поселках, либо в добротных деревенских избах, либо в необъятных профессорских квартирах со стеклянными дверьми и видом на Спасскую башню. Коммуналки с комическими чудаками учеными, оставляющими свои очки в самых неподходящих местах, сердечными простонародными бабушками с бездонной тарелкой новоиспеченных пирожков и вредными, вечно подслушивающими под дверью тетками в бигудях появились уже в 60-е годы, а появившись, никак не могли исчезнуть.

И не могут исчезнуть до сих пор. Из искусства, из памяти, из жизни.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.