I. Джанкой

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I. Джанкой

По серому больничному одеялу шагал крошечный Наполеон. Помню хорошо, вместо глаз у него были две желтые пуговицы, на треугольной шляпе — красноармейская звезда, а в левой, крепко сжатой в кулак, руке виднелась медная проволока.

Наполеон шагал по одеялу и тянул за собой товарные вагоны — много, тысячи, миллионы буро-красных вагонов. Когда бесчисленные колеса подкатывались к краю кровати и свисали вниз дребезжащей гусеницей, Наполеон наматывал их на шею, как нитку алых бус, и кричал, топая ногами в огромных галошах:

— Вы, батенька мой, опупели, вы совсем опупели…

Наполеон шагал по одеялу, звенел шпорами из папиросной бумаги, просачивался сквозь серую шерсть, таял, и из пыльной груды вагонов выползала Веста — охотничья собака старшего брата.

У Весты длинный, со скользкими пупырышками, язык пах снегом, водяными лилиями и еще чем-то таким, от чего еще бессильнее становились мои руки под колючим одеялом. Собака лизала мне подбородок, губы, нос, волосы, рвала подушку, лаяла…

Потом и Веста рассыпалась рыжим дымом, таяла, и у кровати появлялось длинное белое пятно с красным крестом наверху. Пятно наклонялось надо мной, дыша йодом и выцветшими духами, жгло лоб мягкой ладонью, спрашивало:

— У вас большой жар, милый? Да?..

Так шли часы, дни. Может быть, было бы лучше, если бы очередной приступ обрезал их тонким горячим ножом. Не знаю. Может быть.

Когда пугливая, неуверенная мысль впервые после долгого бреда промыла глаза и осеннее солнце запрыгало по палате, у дверей стоял санитар в черной шинели с коричневым обшлагом на рукаве и говорил дежурной сестре эти невероятно глупые слова:

— Перекоп взят.

Всегда так было: если мне приходится неожиданно услышать что-нибудь непоправимо-горькое, закрывающее все пути к надежде, я начинаю нелепо смеяться. Так было и тогда — все лицо у меня исказила эта дикая, растерянная улыбка.

— Послушайте, вы лжете!

Мой сосед с правой стороны — донец с пулевой раной в ноге — приподнялся на локте и затрясся в безудержном гневе:

— Послушайте, вы лжете!

Санитар пожал плечами:

— Пойдите сами полюбуйтесь: паника вовсю, пехота уже прошла на юг. Да вот и снаряд, слышите?

«Буух» — заныло за окнами, где-то совсем близко. Отчетливо стучали пулеметы.

— Попались, — весело сказал краснощекий дроздовец, бывший красноармеец. — У них, можно сказать, обнаковение такое: как что — сами драпать, а раненых и больных — к чертовой матери.

— А по-твоему, — спросил саженного роста детина с забинтованной головой, — лазареты вывозить, а чтоб вся армия в плен влипла? Чучело ты, как я вижу, володимирское, а тоже рассуждаешь. Ничего, не бойся: выпорют и только. Не сдохнешь.

Дроздовец потянулся за чаем в эмалированной кружке.

— А тебя-то уж, наверно, на телеграфный столб вздернут. Храбрый ты очень.

К окнам подошел, прихрамывая, Осипов — коренастый артиллерист в не по росту большом халате. Он долго близорукие глаза прижимал к стеклам и качал головой.

— Кухню бросили… кавалерия драпает… Эх, батеньки мои, корнеты тонные, сапожки фасонные… Еще недавно — Курск, Орел, Москву видно было. Теперь — что? Теперь: «Здравия желаем, госпожа чека!» Дела…

Донец опустил здоровую ногу на пол и спросил меня негромко:

— Вы доброволец?

— Да.

— Пойдем?

— Пойдем.

Куда идти — не знал ни я, ни он, но что идти надо — мы знали оба. И потому так лихорадочно донец натягивал на больную ногу английское галифе, продырявленное пулей, в темных сгустках крови, нервничал, кусал губы от боли; потому я, смяв в комок желто-синюю бескозырку, пытался разобраться в хаосе прыгающих мыслей, найти выход: хорошо, так… подвод, конечно, нет… пешком не дойти… а вот в поезде… есть же еще эшелон… хотя бы последний… вот в поезде надо… а вдруг — нет? Вдавливая концы пальцев в ноющие виски, пытался сосредоточиться на одном — что делать? — но было так трудно и больно думать, в голове булькала муть неизжитой болезни и, главное, как в чугунную доску били тяжелыми молотками эти два удивительно глупых слова — Перекоп взят…

Мы вышли втроем — донец, санитар и я. После привычной смеси йода, больничного мыла и затхлого табаку, что тайком от сиделок курил по ночам Осипов, небо показалось прозрачным бокалом с вином холодным и острым. Еще на каменном крыльце лазарета это вино так закачало меня, что я упал бы, не поддержи меня санитар — парень с глуповатым, но ехидным лицом. Я даже, кажется, хотел сказать ему: давайте ляжем вот здесь, в канаве, но сказал ли — не помню.

Мимо нас все время пробегал на станцию разный шумный люд, большей частью женщины и мальчишки, с пустыми кошелками, мешками, веревками; татарин прогремел по пыльному булыжнику ручным возком; суетились железнодорожники в «танках». С вокзала несли ящики с консервами и табаком, тюки с обмундированием, муку, овес, седла, керосин, подковы, спички — все, что попадалось под руку, все, что было брошено отступающей Белой армией. Попадались даже возы и таганки, заваленные «кадетским» добром. А осеннее небо глухо кашляло: х-хо — ав! ав! В протяжный вой сливались разрывы. Звонкий горох пулеметов и винтовок прыгал по камням.

Донец тяжело волочил забинтованную ногу и говорил, стараясь перекричать стрельбу и боль в ноге:

— Все это мне уже знакомо. Паника паникорум, хрен вас побери всех. Не удивишь, в Новороссийске еще не то было. Там ко мне сыпняк прицепился, еле-еле на последнем пароходе удрал. Неужели здесь придется, Господи… Как вы думаете, улан, зажмут нас здесь красные или нет?

Я никак не думал. Смотрел на приказ Слащева, изорванный ветром, вспомнил вдруг, что в Лондоне семь миллионов жителей, потом сказан санитару, не узнавая своего голоса:

— Голову ломит, ничего не соображаю. Кажется, опять приступ начинается…

К югу от вокзала стоял длинный товарный поезд с дымящимся паровозом.

Прошло полчаса, час. Паровоз остыл.

Мы сидели в исписанном таинственными меловыми знаками вагоне на ящиках из-под консервов. Уныло пели провода. Справа, слева, со всех сторон неслись удары топора по железу — разбивали вагоны и склады с продовольствием и обмундированием. Кашляли орудия.

Спал ли я, не спал ли — но снился зеленый хутор в шелестящем шелку желтой ржи, баба в пестрой плахте, лягушка на влажной кочке. В углу, как в тумане, колыхалась фигура моего соседа по лазарету. Он перевязывал рану, стонал и выбрасывал банки с мясом и рыбой на полотно.

— На, на еще одну! Жри, давись! А мерзавец ты, как я на тебя посмотрю. Когда сила — ваше благородие, спину гнешь, морду сам подставляешь — бей, а чуть что — грабитель первой степени. Разве идеями тебя проймешь, зачаруешь борьбой? Красные придут — то же самое. Из-за угла будешь выглядывать: а скоро мучицу да сахарок можно задаром получить? Мало тебя учили, братец ты мой, народушко русский, ишак лопоухий.

Проехал военный чиновник верхом на неоседланной лошади, держась обеими руками за хомут. Донец окликнул его.

— Вы с фронта?

— Почти.

— Ну, как там?

— Ничего не разберешь. Кажется, дело окончательно проиграно.

— Вы куда сейчас?

— На Симферополь пру, да не знаю, успею ли — говорят, буденновцы в тылу. В Джанкое уже давно никого нет. Ну, прощайте!

Чиновник потрусил дальше, а к вагону подошел дежурный по станции и посоветовал нам поскорее вернуться в лазарет, так как поезд никуда не пойдет — следующая к югу станция уже занята красными.

Еще в конце, даже в начале, сентября в северной Таврии наступили такие холода, что из озябших пальцев выпадали поводья. Еще в сентябре, перебрасываемые с одного фланга на другой, мы жгли по пути костры, подымали воротники шинелей и часто, чтобы согреться, вели коней в поводу.

Теперь, в последних числах октября, вечер был необычайно свеж. Рельсы поблескивали не то росой, не то инеем. Наверху, в спутанном клубке холодных облаков, плыла совсем северная луна — бледно-желтая, с затушеванными краями.

Джанкой — так похожий на еврейское местечко Юго-Западного края, не будь в нем чего-то татарского, — спал или притворялся, что спит, и в этом обычном для периода безвластия безмолвии было что-то зловещее, жуткое. То и дело отдыхая у серых стен, я старался не уронить из памяти одного: надо поскорее добраться до лазарета и сказать, чтобы за донцом послали санитара… он лежит в том же вагоне, нога распухает, самому ему не подняться… Но как вспомнить дорогу? Как мы шли тот раз? Я вглядывался в холодную темень — и ничего не понимал. В глазах вертелись огненные колеса; редкие деревья, заборы, крыши сливались в серое пятно.

Когда я остановился на небольшой площадке, окруженной какими-то казенного типа сараями, и думал: теперь, кажется, направо… вон туда, где трава… — сзади показался разъезд из пяти человек. Кони осторожно ступали по сбитой мостовой, слышался говор. Я прильнул к стене, покрытой тенью колодца, — разъезд проехал мимо, потревожив влажную пыль. У переднего на длинном ремне болтался большой маузер, до бровей спускалась остроконечная шапка. Задний сказал, зевая:

— Никого тут уже нету, товарищи… Айда обратно! — и круто повернул вороного конька…

Только к ночи я попал, наконец, в лазарет и лег в свою кровать, охваченный шестым приступом. Парня с глуповатым, но ехидным лицом не было — он ушел «добывать» табак и сахар; за донцом послали другого санитара — он не нашел его; отложили до утра.

А утром, когда Джанкой уже был занят красными, донца нашли в вагоне с проломленной прикладом головой и раздетого догола. Окровавленное лицо его было кощунственно огажено.

Не пришел больше Наполеон с двумя желтыми пуговицами вместо глаз, с длинной цепью бурых вагонов, не шевелила пупырчатым языком Веста, не наклонялось надо мной белое пятно с красным крестом наверху. Ничего. Только серая, тягучая, липкая пелена плыла перед широко открытыми глазами, да изредка прорывались сквозь нее обрывки чьих-то фраз и хмурые шарики солнца — осеннего, чужого.

— Потому как я красный командир, — сказал кто-то, открывая окно, отчего струя холодного воздуха колыхнулась в палате, — то мине издеся недолго валандаться. Другие прочие, может, в расход, а я — роту даешь! Послужим…

В углу засмеялись. Кажется, Осипов.

— Как же ты — командир, а белым в плен сдался? Подштанников не запачкал? Сморкач ты, а не командир…

Ротный, беспрестанно икая, ответил что-то громко и раздраженно. Взвизгнула за окном гармоника. Прогремело что-то… Как будто броневик. Я приподнялся, вслушиваясь, а серая, тягучая, липкая пелена обвила голову, наливая ее ноющим звоном. Опять лег, тревожно осматривая высокого старика, подходившего ко мне с записной книжкой в трясущихся руках.

«Кто это? — подумал я… Беспокойные, черные глаза… шрам на правом виске… на темно-синем халате белая дорожка слюны… идет, подпрыгивая… — Кто это, Боже?! Не помню…»

Старик погладил спинку моей кровати и зашептал скороговоркой, задыхаясь и брызгая слюной:

— Я вас записал… вот сюда… придут они — я скажу, что вы… вы хотели удрать… а поезда не было… поезда… не просите… таковы законы… не имею права… не просите…

Бессмысленно улыбаясь, я долго смотрел на прыгающие в бреду черные глаза… Полковник Латин… Да, полковник Латин.

— Дайте мне воды, господин полковник… Вот, на столике… Глупости — записывать… Вот… Мне трудно самому… Пожалуйста…

Латин обнял обеими руками графин, уронил его на одеяло, сел на пол и вдруг заплакал, собирая с одеяла воду записной книжкой.

— Задержать противника, а у меня люди… Я им: в цепь!.. Но поймите… задержать… а самурцы…

К ночи он умер — сердце не выдержало. Высокой ли температуры? Дум ли о красной мести?

«На тонкой паутинке колышется сердце человеческое. Качнешь сильнее — и нет его…» (Иннокентий Анненский).

Когда увозили Латина в покойницкую, вздыхали сестры и сдержанно покрикивал доктор, резко похудевший в эти дни, в палату вошел красный офицер, изысканно одетый. Это был первый визит победителей со дня занятия ими Джанкоя.

Сразу все стихло. Санитары опустили тело Латина на первую попавшуюся койку. Старшая сестра — я никогда не забуду Вашей удивительной ласковости, Е.С.! — нервно оправила косынку и прижала к груди руку — маленькую, пухлую, с детскими пальцами.

— Старший врач джанкойского… лазарета, — сказал доктор, для чего-то комкая историю болезни умершего полковника.

Офицер беглым взором окинул палату. Необыкновенно красивое, немолодое уже, с тонкими чертами лицо было замкнуто и спокойно. На зеленой тужурке с орденом красного знамени под нашивным карманом отчетливо выделялась кисть руки изящного рисунка. «Может быть, гвардеец…» — подумал я горько.

— Ага, хорошо… — сказал офицер, слегка картавя. — Кто у вас здесь?

— Пленные…

— Белые, красные?

— Собственно говоря, они все белые… — доктор с досадой кашлянул… — то есть я хотел сказать, что все они служили у Врангеля, но некоторые раньше были в вашей армии.

— В какой?

— В Красной армии…

— Почему же «в вашей»?

— Простите, я ошибся…

— Ага… хорошо… Федор, неси сюда пакет!

Упитанный красноармеец в кавказской бурке, с серебряным кинжалом, но в лаптях («…Господи!» — вскрикнул в углу Осипов) принес из коридора большой сверток, стянутый винтовочным ремнем, и почтительно удалился.

— Вот здесь, — сказал офицер, сухо глядя на доктора, — папиросы, сахар и сушеные фрукты. Раздайте поровну вашим больным. Всем без исключения — и белым, и красным, и зеленым, если у вас таковые имеются. Я сам бывал в разных переделках, так что знаю… Все мы люди… Прощайте!

Круто повернулся на каблуках и направился к дверям, по дороге остановился у безнадежно больного туберкулезом ротмистра Р. и спросил с безучастной сердечностью — бывает такой оттенок голоса, когда кажется, что словами движет не чувство, а долг, которому хочется следовать, обязанность, воспитание:

— Ты в какой части был, братец?

Ротмистр искривил гримасой свои иссиня-черные губы и ответил, хрипло выбрасывая слова:

— В той, которая с удовольствием бы повесила тебя, красный лакей, лизоблюд совдепский. Пошел вон!

Офицер невозмутимо пожал плечами.

— Не нервничайте, это вам вредно! — и вышел…

Доктор принялся развязывать пакет. Больные обступили судорожно кашляющего Р., крича, смеясь и ругаясь. Особенно неистовствовал бывший красный командир:

— Хошь он, видать, и царский охфицер, а душевный человек, с помогай к нам пришел. Надо тоже понятие иметь, сыр ты голландский! Чего окрысился так, спрашивается? Думаешь, поможет? Все одно, не севодни-завтра сдохнешь…

А я… Какая-то скрытая, мучительная правда почудилась мне в ответе ротмистра. Что-то большее, чем раздражение обреченного, было в этих злых словах, в этом презрении полумертвого к обидной милостыне врага, когда-то бывшего, быть может, другом…

По приказу джанкойского коменданта — направлять в его распоряжение всех выздоравливающих — из лазарета ежедневно выбывало по несколько еле державшихся на ногах человек, которых специально присланный санитар отводил на «фильтрацию» в особую комиссию при комендатуре.

Фильтрация заключалась в кратком допросе, долгом истязании, голодовке, заполнении анкет и распределении опрошенных и избитых по трем направлениям: в ряды Красной армии, преимущественно пехоты, в Мелитополь — для дальнейшего выяснения личности (захваченные в плен на юге Крыма направлялись в Симферополь) и на полотно железной дороги — под расстрел. Судя по заслугам перед революцией…

Дней через пять после визига сердобольного военспеца из лазарета были выписаны трое: крестьянин Харьковской губернии Петр Ф., доброволец и потому очень беспокоившийся за свою судьбу, поразительно мяпсой души человек, развлекавший весь лазарет мастерским исполнением известной малороссийской песни на слова Шевченко «Рею тай стогнэ Днипр широкий»; житель города Ставрополя Поликарп Кожухин, за последние шесть лет носивший мундир семи армий: Императорской, Красной, армии адмирала Колчака, Добровольческой — генерала Деникина, петлюровской, польской и Русской Армии — генерала Врангеля, не считая кратковременного пребывания в казачьих повстанческих отрядах и у Махно. Он был заразительно весел, уверял нас, что «жизнь есть колбаса, только надо уметь есть ее с обоих концов сразу», и бодро смотрел в будущее.

Третьим был «Военнообязанный Сав… ин Иван, родивш. 1899 году, бес никакого документу, говорит утерянный, брунетистый, обычного росту». Эту вздорную сопроводительную записку помню до сих пор: на оберточной бумаге, засаленная, с неразборчивой, как будто сконфуженной подписью нашего доктора и крупными каракулями под ней — «писал и зверностю верно удостовиряю комендантский санетар Гаврилов», — в левом углу печать лазарета с двуглавым орлом и короной…

Уходить из лазарета, сразу ставшего близким, уходить на расправу распоясавшейся черни было невыносимо тяжело, да и не исключалась возможность седьмого приступа — по-прежнему остро болела голова. Я жадно, глубоко, искренне жалел о том, что остался жив, и, прощаясь с сестрами, наполнявшими мне карманы провизией и деньгами (некоторое время врангелевские ассигнации еще шли в Крыму, фунт черного хлеба на них стоил 250 рублей, советскими — 150) сказал стыдливым шепотом:

— Если бы у меня был револьвер или яд какой-нибудь… Никогда не был трусом. Но погибнуть в бою или от тифа — это одно, а в чеке…

Петр Ф. переложил с одного плеча на другое свой походный мешок.

— Сегодня тридцать человек на рельсах ухлопали… Былы, кажут, здорово.

Старшая сестра отвела меня в сторону и, перекрестив, до боли крепко сжала мне руки.

— Будьте тверды, — сказала она строго, почти сурово. — Сейчас вы еще больны и потому растерялись. Потом стыдно будет… Не надо! Я не хочу совсем уверять, что ваше положение не опасно. Вот вы и не брились уже сколько недель, нарочно не умываетесь, и фуражку я вашу уланскую сожгла на кухне вместе с документами, а все-таки опытный глаз сразу заметит «буржуя». И все же надо приложить все усилия, чтобы остаться в живых. Понимаете — все! Никому не станет легче, если погибнете и вы. Вы еще нужны семье и, — она осторожно оглянулась кругом, — Белой России. Идите, бедный мой мальчик…

Ее матерински добрые, ласковые, ставшие вдруг круглыми глаза налились терпкой болью…

— Эй, братишка, скидывай шинелю!

Мы все с недоумением оглянулись на нашего «санетара», но он, видимо, опешил перед этим грозным окриком махновца, пересекшего нам дорогу у самого лазарета.

Я злобно снял шинель и подал ее всаднику, — разговоры все равно были бы излишни. Махновец, не торопясь, надел ее, туго затянулся красным кожаным поясом и бросил мне взамен свою — дырявую, без пуговиц.

— На, братишка! Не взыщи, — ты в тыл пойдешь, а мне еще служить, как медному котелку.

Сполз с седла и протянул мне несколько смятых бумажек:

— Вот тут три тыщи, возьми! Твоя-то шинеля получше моей, так штоб без обману, по-хорошему штоб. У меня грошей куры не клюют, а тебе понадобятся. На хлебушку, што ли…

Тронулась кудлатая, гнедая лошадка, помахивая огромным алым бантом на хвосте. Махновец скрылся за углом.

— Ще один худый знак, — сказал Ф. — Офицер и этот… Колы значала добре, значит, пуля по нас плачет.

Кожухин закрыл один глаз и высунул язык, немилосердно гримасничая.

— Та неужго? И-их, Боже мой! И на кого ты нас остави-и-ил!.. Знаешь, что я тебе скажу, галушка ты харьковская: не скули. Главное — не скули! Ты, видать, впервой в такую кашу влип, а мне это все равно, что наплевать. Я и одежу всю, и часы наручные в лазарете оставил. Потому привычный уже к этому — разов тридцать… в плен попадался… А днев через три, когда разденут всех, как липок, я — к сиделке Соньке: одежу даешь, часы даешь! Во какой я, братцы, артист! Как с гуся вода. Но, между прочим, жрать чевой-то захотелось. Сав…ин!

Он толкнул меня в локоть. Я шел рядом с ним, впереди «санетар», сзади харьковец, — я глубоко дышал от усталости и с внимательным, хотя и не совсем радостным любопытством осматривал непривычную мне картину: плетущиеся к югу обозы, море красных пятен, извилистые провалы в грязных джанкойских домиках, густую сочную ругань на каждом шагу, группы бесцельно шатающихся красноармейцев у комендатуры — раздевать уже было некого. На бревнах, кирпичах разрушенных обстрелом зданий и просто в сипло чавкающей грязи расположились тысячи пленных в одном белье, а часто и без него. На многих лицах я заметил ссадины, кровоподтеки, багрово-синие опухоли…

Было бы неверно сказать, что картина эта произвела на меня потрясающее впечатление: Слишком притупились нервы в эти безысходные дни… Жизнь шла мимо них, ненужная и бесстыдная в своей звериной наготе. Не потому ли мне так упрямо, так жадно хотелось умереть?

— Ну? — проронил я, замедляя шаг. — Что вам, Кожухин?

— Ты ж не забудь, что я говорил-то, — сказал ставрополец вполголоса, чтобы не услышал санитар. — Нахрапом лезть на их, сволочей, ни в коем разе нейдет. Хорошо бы слезу подпустить, да ты, я вижу, не артист и нутро в тебе панское. Вот я, так усякаго чекиста проведу. Пропади я на этом месте! Полячка, та любит гонор, а у белых на бессознательности выедешь. А эта шпана перво-наперво начинает с панталыку, с толку, то ись, сшибать. Такую, стерва, комбинацию загнет, что сразу засыпешься. Так ты смотри в оба!

— Хорошо…

— Главное, чтобы на кажный вопросец у тебя ответ был. На кажный — где был у первой половине сентября девятнадцатого года? Сколько годов и днев бабе твоей, ежели женат? По какой такой причине тебе советская власть ндравится? Скольки солдат было в твоей части? Зачем так мало, али много? Я тебе говорю — усе надо знать. Меня в чеках одиннадцать раз допрашивали. Чуть замнешься — пиши пропало…

Он дернул меня за рукав и закричал с легким хохотком:

— Смотри, смотри!.. Петька-то наш!..

Ф. отстал шагов на двадцать, сидел на ящике из-под консервов и растерянно улыбался. Рыжий красноармеец стягивал с него сапоги, два других спорили из-за хорошего, на заячьем меху полушубка харьковца. Какой-то матрос сорвал с него шапку и надел ему на голову ведро с незастывшей известью…

Каюсь, засмеялся и я. Особенно тогда, когда харьковец присоединился к нам, весь в липких струйках извести…

В комендантском дворе стояли две разбитые кухни, у которых невероятно толстый человек, тоже из пленных, записывал вновь приходящих. Зачем — так и осталось невыясненным. Говорили, что по спискам будут давать какую-то бурду и четверть фунта хлеба в день до отправки в Красную армию, в Мелитополь или на полотно. За четверо суток своего сидения в Джанкое я не получил ничего, кроме ударов — от рук до прикладов включительно.

У левой кухни записывали «бело-красных», то есть уже служивших когда-либо в советских рядах: там суетилось несколько сот человек; у правой — был летучий штаб «чисто белых»… Человек двадцать, приблизительно…

Я вспомнил советы ставропольца и спокойно подошел к «штабу».

— Фамилия, имя?

Тщательно продумав все могущие быть мне предложенными вопросы, заранее составив свою «биографию», ложную от начала до конца, я еще в лазарете решил, что изменять фамилию и имя не имеет никакого смысла — вряд ли возможно, чтобы все десятки тысяч пленных были отправлены по месту жительства для детального выяснения их прошлого. Кроме того, если удастся остаться в живых, во что я как-то инстинктивно начинал верить, я как-нибудь спишусь со своими и смогу получить документы, нужные для «драпа».

— Сав…ин Иван.

— Чин, часть? — спросил толстяк.

— Младший писарь четвертого запасного пехотного полка, — ответил я не моргнув глазом, не будучи, впрочем, уверен, что такой полк существовал когда-нибудь.

«Начальник штаба» потер свой заплывший жиром живот, чуть прикрытый сиреневыми, совершенно изодранными кальсонами.

— Такого полка, кажется, не было. Я в интендантстве служил и знаю… Хотите третий конский запас, отдела ремонтирования армии? Вполне нейтральный… Если для допроса вам нужно знать фамилии начальства, я скажу. Командиром запаса был полковник ВарунСек…

— Спасибо… — сказал я, чуть дотрагиваясь до козырька. — Эту часть я хорошо знаю… Так и пишите. Только, пожалуйста, младшим писарем — я на пишущей машинке когда-то писал…

Толстяк кончил писать и слез с кухни.

— Скоро вас, вероятно, разоблачат. Только не спорьте с ними! Посмотрите, какой я пижон. Прямо из модного журнала. Только хризантемы в левую ноздрю не хватает…

Он вскрикнул и поднял ногу: на голой ступне блестел небольшой осколок стекла.

— Пьянствует здесь эта матросня проклятая… Бутылки бьют, мерзавцы!..

Раздели меня не скоро, а сию же минуту. Шинель и «танки» взял наш «санетар» — вместе с хлебом, деньгами и табаком; кожаную безрукавку с трехэтажным ругательством сорвал какой-то кавалерист с подковами вместо шпор; носки, брюки и кальсоны угрюмо потребовал хмурый тип в николаевской шинели.

Минут пять я переходил из рук в руки, бесслезно плача от своей собственной беспомощности, от грубого облапывания меня сотнями рук, от дикого хохота визжащей, хлопающей, нетрезвой толпы…

(Дни нашей жизни. 1923. Май. № 1; Савин И. Только одна жизнь: 1922–1927. Нью-Йорк, 1988)