Великая сушь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Великая сушь

И все звезды станут точно старые колодцы со скрипучим воротом. И каждая даст мне напиться…

Сент-Экзюпери

Медленно наступал вечер — прозрачный и тихий ветер Солы, наполненный медовым светом заката. На поверхности мутного фиолетового моря, широко разметнувшегося в трехстах метрах под нами, разгорались слепящие блики. Прищурившись, я смотрел на огромный диск Мю, висящий над чуть выпуклым, кипящим горизонтом, и не думал ни о чем. Наступил отдых — странный, ненужный и пустой. Завтра улетаем. Завтра. Я стоял у стены диспетчерской и просто смотрел.

Дверь почти беззвучно раскрылась у меня за спиной. Я выждал секунду и спросил:

— Ну?

Тяжелые, старческие шаги прошаркали к столу, и после паузы смертельно усталый голос сказал:

— Пришлите еще кофе в диспетчерскую…

Я обернулся.

Он уже громоздился в кресле — огромный, ссутулившийся, с обвисшими коричневыми щеками. Дрожащая рука его в ожидании висела над столом.

— Ты будешь? — спросил он, не глядя на меня.

— Пока нет.

По столу чиркнула тусклая искра, и большая, вкусно дымящаяся чашка возникла там, где ее ожидали. Но его рука не шевельнулась.

Да, подумал я. Он надеялся, что я ошибся. Тогда все было бы просто. Три недели, с первого дня своего пребывания на Соле, когда я рассказал ему о сути происходящего, он наделся, что я ошибся. И по мере проверки, с ростом доказательств моей правоты, он загонял эту надежду все глубже, старался подавить, не обращать на ее внимания, но так и не смог победить…

На столе лежала небрежно брошенная плоская металлическая кассета. Конец металлизированной ленты размотался и, пробежав по столу, свешивался вниз — чуть заметно, массивно раскачиваясь и ритмично взблескивая в вечернем свете.

— Ну? — спросил я снова.

Он словно бы очнулся. Неверной рукой потрогал чашку, потом взял ее ладонями, поднес ко рту. Шумно подул. Пригубил.

— Все так, — сказал он потом.

Я ничего не почувствовал. Надежды уже не было. Когда он начинал проверку, мне было неспокойно, хотелось, чтобы он нашел ошибку — но он не нашел. Я следил за его работой — она повторяла мою. И теперь у меня не осталось живого в душе.

— Время вероятной биолизации… с учетом фактора мутагенной подкормки… порядка возраста Вселенной, — медленно сказал он.

Я отвернулся. Диск Мю распухал, становился рыжим; тонкие лезвия облаков распороли его натрое, и эти лоскутья, осколки катастрофы, медленно рушились в пылающее море.

Смешно, подумал я. Каких-то два века назад человечество, ютившееся на Земле, было уверено, что оно не одиноко. Стоило создавать надпространственные средства коммуникации, чтобы убедиться в обратном, понять исключительность, уникальность, быть может, даже патологичность не только разума, но жизни вообще…

— Дельта тэ порядка сорок семи — пятидесяти миллионов лет, сказал я.

Он покачал головой.

— У меня получилось шестьдесят…

Я только плечами пожал.

— Впрочем, это не важно, конечно, уже не важно… да.

— Сроки ликвидации защитного облака ты не считал?

— Н-нет. Я не успел, я только этим… А ты?

— При равном напряжении ресурсов — не меньше пятидесяти лет, — сказал я.

— Половина времени прохождения через выброс. Это уже бессмысленно.

Мы помолчали. Да, думал я, защиту мы ставили тридцать лет. Большего человечество не в силах было сделать, это максимальное напряжение и максимальный темп, мы смогли это лишь потому, что верили… Мы успели. Мы успели поставить защиту в срок, за три месяца до встречи Солы с выбросом из Ядра, и двадцать семь миллиардов людей твердо уверены сейчас, что спасли эту планету. И себя. Своих потомков, которые смогут наконец стать неодинокими.

— Странно, — сказал он вдруг. — Как-то пусто… пропал стержень, или пружина, что ли… и непонятно, что теперь. Знаешь, ведь это, наверное, будут чувствовать все.

— Наверное, — согласился я. — И это страшнее всего.

— Ты думаешь?

— Да. После такого краха всегда наступает период равнодушия, и если дать ему затянуться — это страшнее всего.

— Все-то ты всегда знаешь заранее.

Я усмехнулся.

Мы дружили еще с детства. Потому-то именно он прилетел сейчас. Это стало неписаной традицией: если инспектор допускал ошибку или оплошность или просто что-то становилось непонятно, на контроль посылали его друга. Посторонний был способен проявить снисходительность, но друг не мог унизить его.

Прижав кулаки к щекам, он медленно мотал головой из стороны в сторону.

— Пыль растеклась на сотни тысяч кубических астроединиц, — проговорил он. — Не собрать…

— Не мучь себя, — сказал я. — Я ведь не сидел сложа руки, пока ты проверял.

— Пытался нащупать? — Впервые он поднял на меня глаза.

Я кивнул.

— И?..

Я пожал плечами.

— Может быть, какой-то искусственный источник излучения ввести внутрь облака? — беспомощно, наугад предложил он.

— Экстрамеры требуют экстраэнергетики, — ответил я. — Я думал и об этом. И о вынесении планеты за щит, так, как мы буксировали объекты распыления для щита, но ведь теперь тянуть придется вместе с Мю Змееносца, со всей системой, нельзя же лишать планету звезды. Можно представить себе энное количество гравигенераторов, выведенных на статические орбиты внутри облака и стягивающих на себя пыль. Можно представить себе силовой кокон вокруг Солы, в котором малыми затратами поддерживается энергетическое статус-кво в период транспортировки за пределы щита обратно, но сам такой кокон будет потреблять энергию, равную полной энергии четырех голубых звезд, не говоря уже о том, что для облучения выбросом его придется открыть, и кто тогда заменит Соле ее солнце? Тоже мы? Можно, наконец, представить себе попытку перебросить излучение выброса сквозь возведенный нами щит через надпространственные каналы, ориентированные на Солу.

— Ну, это уже…

— Принципиально все это возможно, я считал. Но при осуществлении, помимо того, что для разработки проекта нужны многие годы, даже если эта разработка окажется успешной, нам понадобится в этом районе Галактики энерговооруженность, на два порядка превышающая ту, которой располагает сейчас человечество в целом. Можно представить себе колоссальную цепь гравигенераторов, которые искривят путь выброса на всем фронте, заставят обогнуть облако, а затем вторую такую же цепь, которая нацелит его обратно на Солу. Скажу по секрету, когда мне это пришло в голову, я решил было, что решения найдено, потому что ведь выброс можно направить вслед планете, и он раньше или позже нагонит ее, век-другой тут роли не играли бы, значит, у нас возник бы запас времени… но ведь выброс уже уткнулся в щит и гаснет в нем… Выбор, как видишь, широчайший.

Он скорбно кивал. Его огромная размытая тень на дальней стене кивала тоже, и было что-то завораживающее, дьявольское в ритмичных, размашистых колебаниях мутной темноты, беспрепятственно и невесомо скользящей поверх обивки, поверх циферблатов и шкал на дублирующем пульте.

— От такого выбора не становится легче, — сказал он.

Я улыбнулся.

— Какая глупость… Тридцать лет, выбиваясь из сил, губить то, о чем мечтали испокон веков.

Я не ответил. Что тут можно было ответить? Сосущая пустота в душе не уменьшалась и не увеличивалась, она была, и мир лишился красок и теплоты, и все было тщетно, и хотелось спать, и отдаться течению, которое несло нас по Вселенной одних, одиноких, из пустыни в пустыню, беспредельно, безнадежно, бессмысленно… Боли уже не было. Боль — спутница борьбы, и исчезает в миг осознания бессилия, и ее место занимает ничто. Сонливость. Сосущая пустота.

— У вас с этой девушкой… с дочерью его… что-то было? — осторожно спросил он вдруг.

— Нет.

— Но ты… прости, что я спрашиваю… это, конечно, не имеет отношения, но все же…

— Но, кажется, я начинал хотеть, чтобы было.

— Знаешь… Я чувствовал. Сразу что-то такое… А она?

Я пожал плечами.

— Послушай, что я хотел спросить. Ты с тех пор так и один?

— Да при чем это здесь? Один, один, успокойся.

— Перестань. Не сходи с ума.

— Хорошо, но тогда и ты не лезь… — Я помедлил, а потом у меня вдруг вырвалось: — Я ведь все время… как-то ждал. Что она возвратится.

Он молчал, исподлобья глядя на меня из глубины диспетчерской, оранжевый и плоский в последних лучах уходящей звезды.

— А как же ты… сказал, что здесь уже хотел…

— А вот так, — ответил я. — Бывает и так. В какой-то момент вдруг с удивлением понимаешь, что уже не ждешь. И хватит!

Я вернулся после инспекции на гидрокибернетические плантации Бунгуран-Бесара, и дом мой был пуст. Осенью. К стеклу веранды прилип влажный кленовый лист, с серого неба медленно сеялся теплый дождь и легко шуршал по крыше, по траве, по листьям, засыпавшим землю и ступени крыльца, с реки натекал прозрачный туман. Я посадил гравилет под самым кленом, уже почти оголенным, печальным, с черной от влаги корой; откинул фонарь, и вместе с пряным сырым воздухом в кабину ворвалось неповторимое, сладкое ощущение родного дома — места, где ты нужен сам по себе, всегда, пусть даже усталый, пусть даже раздраженный и неразговорчивый — не как блестящий исполнитель, не как талантливый инспектор, не как интересный собеседник, не как влиятельное лицо в Контрольном отделе Комиссии капитальных исследований при Совете, не как надежный товарищ… Просто как целый человек. Просто. Весь. Я стащил перчатки, лицом ловя ласковый дождь, швырнул их на сиденье, спрыгнул на податливую землю и, на ходу расстегивая куртку, вошел в сени, громко топая, чтобы она успела проснуться, понять, что я иду, сделать вид, что спит, и приготовиться встретить меня… Осень, наше любимое время года. Семь лет прошло. Не знаю, где она теперь, с кем… Не сказала ни слова. Так тоже бывает.

— Лет пять прошло, да? — спросил он.

— Да, — устало ответил я.

— Железный ты. Ну скажи, что за дурацкая жизнь! Встречаешься с другом раз в пять лет только для того, чтобы узнать, не причастен ли он к смерти человека. Суматоха… Торопимся, торопимся, и чем больше торопимся, тем больше теряем и тем меньше успеваем. Мы же за три недели ни словом не обмолвились ни о чем, кроме… вот этого всего.

Я так и не знаю, откуда он узнал тогда о моей беде; появился он внезапно, вечером того же страшного дня. Работал он в то время на Плутоне. За пятнадцать минут до отправления на Фомальгаут вошел в рубку рейсового лайнера и сказал: «Во мне нуждается человек». Маршрут был изменен, впервые гиперсветовые моторы были использованы внутри Солнечной системы. Во мне нуждается человек… Этой формулы нет ни в каких законах и правилах, но с тех пор, как она стала магической, люди не решаются произносить даже похожие на нее фразы, потому что она сильнее и правил, и законов.

А нуждался ли я в нем? Он страшно раздражал меня, все время маячил рядом, требовал, чтобы я показывал ему все грибные места, и все ягодные места, и все рыбные места, божился, что будет приезжать ко мне каждое лето. И лишь неделю спустя, провожая взглядом точку его гравилета, стремительно ускользающую в облака, я понял, как он мне помог.

— Не беда, — сказал я, улыбнувшись. — Еще успеем.

— Слушай… я все хотел спросить… Он сделал это сразу… когда вы… сразу после?

— Нет. Разве я тебе не рассказывал? Я показал ему все расчеты, объяснил свою интерпретацию процесса. Мы вместе все проверили, и он не нашел ошибок. Он был… ну, потрясенным — да, но не настолько. Я был с ним еще несколько часов, он… вел себя нормально. Мне и в голову не могло…

— Значит, не порыв?

— Не порыв. Он был очень спокойным, сдержанным человеком. Очень ответственным человеком.

— Он решил, что виноват.

— Вероятно. Они здесь давно могли все понять, если бы не шоры его теории. Она все подавила. Я ведь, в конце концов, пользовался их статистикой, они все держали в руках, но не смогли перешагнуть. Глава школы, создатель теории планетарной биолизации, научный руководитель проекта. Он первым подписал заключение и рекомендации Совету о необходимости спасения Солы. Одно к одному.

— А она?

— Кто? — спросил я и тут же понял. — А…

Он помедлил.

— Она тоже считает, что виноват он?

— Нет.

— Она считает, что виноват ты?

— Нет.

— Ты говорил с ней после… этого?

Я вновь услышал крик. Как наяву. Как тогда, полтора месяца назад. Он был так неожидан. Мы возвращались из бассейна. Я проводил ее. Она зашла к отцу. Я не успел дойти до лифта, и вдруг из кабинета раздался этот крик. Я побежал, и сразу понял, и проклял себя за то, что не предусмотрел, а ведь можно, можно было догадаться, заподозрить, подстраховаться как-то, можно было не оставлять профессора одного. Я бежал, узорчатые стены коридора летели мимо, а навстречу хлестал плотный поток крика, я тонул в нем, вяз, захлебывался, и дверь — перекошенная, качающаяся — не приближалась, словно мираж, словно все происходило во сне.

Я разжал кулаки. Пальцы были белыми, под ногтями — синева.

— Ты сам будешь рапортовать Совету? — спросил он.

Он вылетел сразу, как только мой рапорт о самоубийстве начальника биоцентра достиг Земли. Совет послал его на контроль. Проверять меня.

В Совете еще не знают всего…

Не знают ничего.

— Если ты санкционируешь, — ответил я. — Формально я неправомочен с момента твоего прилета.

— А, перестань…

Тусклый и бесформенный горбик проваливающегося солнца угасал, и краски стали меняться. Золото и огонь пропали с вод, лишь кое-где на волнах промелькивали неяркие опаловые блики. Пустынное небо кренилось над нами.

— Не представляю, как они объявят об этом, — пробормотал он. — Тридцать лет… И люди. Здесь же люди гибли!

Его старший сын погиб здесь, на этой Стройке. Я узнал об этом только позавчера. Случайно он обмолвился — и перепугался сам.

На Стройке погибло больше ста человек. Такие авралы никогда не обходятся без жертв. Мы очень торопились… И мы успели.

— Что будет? — болезненно проговорил он. — Что будет? Для чего жить теперь? Каждый спросит так. Я не представляю… Кто теперь поверит Совету? Когда смогут вновь доверять науке?.. да просто друг другу? Чем теперь дышать мы будем, все?

Я пожал плечами.

— Может быть, существуют еще какие-то неучтенные факторы, которые опять повысят вероятность биолизации? — спросил он. — Может, мы по-прежнему не знаем всего?

— Может быть.

— Знаешь, Совет планирует долгосрочную экспедицию в Магеллановы Облака. Об этом еще не болтают, но понемногу готовятся. Теперь, после… этого… подготовка пойдет быстрее, активнее, ведь правда? Может, удастся что-то отыскать там? В конце концов, Галактика так мала…

— Может быть.

Спиной я чувствовал его внимательный, испытующий взгляд.

— Ты… ты слетал бы туда… на ее станцию, чтобы…

— Прежде чем выбирать цель для экспедиции, следовало бы проанализировать, какие именно типы галактик обеспечивают по своим свойствам наибольшее количество биогенных выбросов, — перебил я его. — Туда нужно ориентировать поиски, понимаешь?

— Я понимаю, — медленно проговорил он. — Я понимаю значительно больше, чем тебе хочется, старый ты хрыч.

Он прав. Мне за пятьдесят, треть жизни позади. И… И даже не в этом дело.

Я с силой провел ладонями по щекам.

— Мы же ничего не сломали, — услышал я его голос. Я повернулся снова к нему и увидел, как он, растопырив пальцы, поднес свои тяжелые, смуглые руки к лицу и уставился на них. — Ничего. Не поставь мы щит, разве наверняка зародилась бы жизнь? Нет. Существовала бы достаточно высокая степень вероятности, и только. Ведь ничего не известно наверняка, почему же так больно? А? — Он поднял лицо и, словно ребенок, заглянул мне в глаза. — Почему же так пусто и больно? Ведь ничего же, собственно, не изменилось, ведь даже в самом лучшем случае наш успех увидели бы лишь через полмиллиона лет… Я не понимаю… я этого не понимаю…

Болезненно тяжело было смотреть на него. Когда человек в таком состоянии, надо немедленно помочь — а как? Как помочь?

— Скажи, почему ты догадался? Ведь ты оперировал их данными.

— Помогло то, что одна из предыдущих инспекций была связана с гидрокибернетикой, — ответил я. — Аналогичный случай, только там был переизбыток мутагенных факторов, а здесь…

Дальше можно было не говорить.

Мутагенная подкормка… У биохимиков в головах не укладывалось, что даже при самых благоприятных условиях никакая Солнечная система не способна породить жизнь сама по себе. Мифы древних оказались вернее — планета была женою Неба, не Солнца даже, а именно Неба, всего космоса. Интуиция сработала там, где спасовали две с лишним тысячи лет развития науки.

Небо стало глубоким, иссиня-голубым, оно быстро наливалось тьмой, и лишь над океаном дотлевало оранжево-желтое трепетное зарево. Океан… Миллионы веков он ждал. Перемешивал, обогащал, фильтровал, расцвечивал свои воды, готовясь к звездному мигу оплодотворения…

В пронзительной синеве над нами заискрились первые звезды. Мертвые звезды.

Какое разочарование подстерегало тех, кто впервые вышел за пределы Солнечной! Альфа Центавра — ничего. Тау Кита — ничего. Эридан, Лебедь, Дракон, Парус — ничего… ничего… Пустота. Одиночество. Как понять умом это ощущение непереносимого одиночества, которое испытывают двадцать семь миллиардов людей, заселивших планеты восьми звездных систем, исходивших всю Галактику и убедившихся, что у них есть только они сами и никого, кроме них самих. И вдруг — Сола. Я, мальчишка, помню, с риском для жизни прыгал на крыше над праздничной, счастливой толпой и вопил: «Со-о-ола-а!!!» Сорок два года прошло с тех пор, как Совет объявил о том, что найдена планета, на которой скоро должно повториться великое таинство возникновения жизни. Пусть лишь через многие века появится первая клетка, пусть нет еще и простейших вирусов, но мы обрели надежду, цель, смысл существования — лелеять, пестовать, заботиться о рождающейся младшей сестре. Забота… Добро… Мы так добры.

Сорок два года прошло с тех пор.

Мир наполнялся ультрамариновой чернью, последние теплые оттенки таяли. Холод… Я посмотрел было вверх и тут же опустил взгляд — над нами разгорались ослепительные вихри, мешанина сверкающего крошева, которое не суждено увидеть ничьим глазам, кроме человеческих. В детстве я так любил смотреть на звезды. Так любил.

Они манили восторгом неведомой дали, но эта даль оказалась мертвой, и как только я повзрослел достаточно, чтобы осознать весь ужас безжизненности и пустоты, висящей над нами, я перестал смотреть на небо.

Тридцать лет человечество жило Стройкой. Можно было прилететь на Денеб и, разговорившись в зале ожидания со стариком, транзитом летящим с Бетельгейзе, спросить: «Ну, как там? Подтащили восемьдесят шестую?» И он немедленно ответил бы: «Как, вы разве не слышали? Уже ввели в заданный сектор и приступили к распылению!» И в глазах его сияли бы и гордость, и молодое ожидание. Тридцать лет. Мы так могущественны. Так добры. Так умны и всезнающи. Нам только не хватает друзей. И вот природа бросает нам шанс — планету, которая готовится стать матерью живого.

И буквально на следующий день дает понять, что этому живому не суждено родиться, что непредставимо нежная, едва теплящаяся завязь будет выжжена во чреве матери.

Мы так могущественны и хотим только добра…

Но даже нам эта задача казалась поначалу непосильной. Только вера, только потребность в великой цели заставили нас начать эту Стройку. Человечеству нужна великая цель. Вот уже больше ста лет как цель эта — найти жизнь. Высший критерий правоты, идеал, счастье, мечта миллиардов — найти иную жизнь. Нам одиноко, нам беспросветно пусто во Вселенной, в которой мы — единственные хозяева.

И когда нашелся вдруг крохотный росток такой жизни, росток под угрозой уничтожения, все человечество встало на его защиту.

Система Мю Змееносца должна была пройти сквозь мощный, концентрированный корпускулярный выброс из Ядра Галактики. Прохождение длилось бы немногим более ста семи лет — ничто по критериям мертвой материи, но согласно теории биолизации планет излучение сожгло бы протожизнь Солы.

Это была задача на пределе возможностей и сил. Защитить, спасти — уже не столько жизнь Солы, сколько самих себя, свою надежду, свою любовь, которой не на кого излиться, кроме нас самих, и значит — не на кого… О, если бы мы не успели!

Любовь, которая живет только внутри того, кто любит, которая не спасает и не греет тех, кто вне, — погибает. Отравляется. Медленно. Незаметно. Обязательно и неизбежно. Мы это понимали. Угасшая любовь опустошает, как никакая иная катастрофа в мире. Мы не могли позволить угаснуть нашей любви. На глазах у нас погибала мечта, и мы пошли ее спасать, и не могли поступить иначе. У нас просто не было выбора.

Человеческий ум ограничен.

— Что же теперь? — снова услышал я.

— Надо погрузить материалы. Тело профессора… — я запнулся, — тоже.

— Да, вот что, — сказал он. — Я забыл… Она… просила нас взять ее с собой. Хочет быть с отцом… и сама позаботиться о нем на Земле.

— Ты с ней виделся? — медленно спросил я.

— Она звонила мне днем.

Она звонила. Ему.

— Пусть летит, — сказал я спокойно.

— Ты должен увидеться с нею. До отлета.

Я пождал плечами.

— Тогда я полечу туда и объясню ей все про тебя.

— Не глупи.

— Ты отвечай за себя, а я уж… да.

— Поступай, как знаешь.

Он помолчал, снова заглядывая мне в лицо, а потом отвернулся.

— Понимаешь, — глухо произнес он, — в такой момент, когда все рухнуло, совершенно все, ты же видишь… жизнь и смысл двух поколений рухнули, и ничего не осталось… хочется, чтобы хоть что-то уцелело. Понимаешь? Хоть что-то. Хотя бы такая маленькая мелочь, все равно. Это очень важно. Потому я все время вспоминаю об этом, а ты не понимаешь. Все связано. А ты даже для этого не делаешь ничего сейчас.

— Я делаю, — сказал я. И улыбнулся.

Тридцать лет человечество было счастливо.

Мы обманули себя. Все оказалось наоборот. Сто двадцать три человека погибли больше чем напрасно. Цель оказалась хуже чем миражом.

И настал мой черед. Черед стервятника, который приходит туда, где произошла трагедия, и с холодной настойчивостью выясняет, кто хотел добра недостаточно добросовестно. Мечтал недостаточно активно. Любил недостаточно грамотно. Само мое существование обусловлено катастрофами. Я в стороне. Я могу мечтать, как другие, но работа моя начинается, когда мечта умирает.

Мы убили свою мечту.

Когда я вылетал сюда полгода назад, этого еще не знали. Даже здесь. Следившие за процессами в океане Солы работники биоцентра не понимали, что происходит. Горячие головы уже разрабатывали проекты ускорения эволюции Солы, чтобы не через миллионы, а лишь через тысячи лет появились крупные животные, потом люди — но в ежемесячных отчетах биоцентра вдруг пропали нотки гордости, и Контрольный отдел решил подстраховаться.

Все оказалось наоборот. Именно на этой стадии протожизнь требует лучевой стимуляции. Многие планеты — я по памяти могу назвать четыре, на которых были обнаружены все условия для возникновения жизни и которые все же не породили жизнь по непонятным тогда причинам — доходили до состояния Солы, однако оставались безнадежно мертвыми, потому что в должный момент не получали мутагенной подкормки извне. Когда-то ее, вероятно, получила наша Земля. И вот теперь — неслыханное везение! — ее могла бы получить и Сола, если бы не вмешались люди, которые хотели только добра и во имя этого добра, во имя своей любви пошли на неслыханные жертвы, на чудовищное напряжение ресурсов и сил.

И никто не был виноват. Странно…

— Просто плакать хочется, честное слово, когда подумаешь, сколько нам пришлось преодолеть ради всего этого, — вдруг сказал он.

Я кивнул.

— Да сядь же ты, хватит маячить. Хочешь кофе?

Улыбаясь, я подошел к столу, ногой придвинул второе кресло.

— Пока нет.

Он, не отрываясь, смотрел на меня, и вдруг щеки его отчаянно затряслись.

— Но что же было делать? — спросил он с мукой. — Разве можно было что-то сделать? Помнишь… помнишь, нас сняли с занятий и повели смотреть прямой репортаж из Совета? Как мы радовались, что все голосовали за Стройку, против — никто.

— Все радовались.

— Флаги, солнце, все блестит, смех… Какой был праздник!

— Был.

— А помнишь, двое ребят из параллельной группы пытались бежать на Стройку?

Я помнил. Я разведывал для них план грузовых трюмов корабля, на котором они решили добраться до Плутона, потому что имел доступ на космодром — к отцу. Я сам хотел бежать с ними, но меня защемило люком, автомат которого был вскрыт для профилактического осмотра и по халатности кого-то из техников — спешка! горячка! даешь-даешь! — остался активирован. Мне раздробило голень. Ребята ждали у ворот порта, и когда глайдер «скорой помощи» с воем промчался мимо них, выруливая на санитарную полосу дороги, я ухитрился в приоткрытое окно швырнуть ком бумаги с планом трюмов и проклятым люком, обозначенным, как положено, черепом со скрещенными костями, — план я чертил еще там, в полутемном коридоре, опрокинутый на холодный пол и мучаясь не столько от боли, сколько от сознания того, что никуда я уже не убегу…

— Помню, — сказал я.

— Неужели можно было что-то сделать?

Ничего, подумал я. Ничего. Если человек убежден, что на глазах у него гибнет его мечта, он не может не спасать. Не может не попытаться спасти. Не может — этим сказано все. Если б мог — в пустой Вселенной он чувствовал бы себя не изгнанником, а хозяином. И проблемы не возникло бы вообще.

У нас не было выбора.

— Ничего, — сказал я.

— Да, — ответил он и тяжело вздохнул, словно малыш, успокаивающийся после слез. — Это как-то… понимаешь, не укладывается в голове, что-то в этом есть ненастоящее, что мы тридцать лет изо всех сил убивали все это и так надежно убили, что даже нет способа вернуть. Два поколения выросли на этом. Нет, не могу представить. Что теперь делать?..

Что теперь делать, подумал я. Мы все неимоверно устали. Сделали все, что смогли. Выложились. И радостно ждали, когда появятся всходы. Даже я. Работать приходилось на старом оборудовании, ограничивать себя то и дело — все съедала Стройка…

— По-моему, это ясно, — сказал я. — Осталось пятнадцать часов до отлета. Необходимо погрузить материалы, аппаратуру, чтобы, если возникнут сомнения, сразу проверить ее дееспособность. Надо, кроме того, привезти сюда его дочь. Она по-прежнему на станции восемнадцатого сектора, да? Ты ведь должен знать, — вырвалось у меня.

— Да я же не об этом! — крикнул он, сорвавшись. Смутился, спрятал лицо, а потом уронил голову лбом на кулаки, тяжело развалившиеся на столе. — Я же не об этом, — глухо повторил он. — Девочку я привезу сейчас, слетаю, конечно, — но я же не об этом, я — обо всем…

Человек не может не помогать. Даже если не уверен, что его помощь полезна. Иначе мы вымерли бы еще в пещерах. Это у нас в крови. Это наш способ существования. Пока в нас живо человеческое, мы будем предлагать, навязывать, вбивать свою помощь друг другу. И звездам. Вот он полетит сейчас к ней, будет что-то объяснять, рассказывать, какой я хороший… как бы ни умолял я его не делать всего этого. Потому что у него тоже нет выбора. Потому что мудрость недействия бесплодна. Она скручивает человека в камень, лишает его тепла души. Тот, кто способен отказаться от возможности помочь из боязни повредить помощью — убит, сломался когда-то. Ничего никогда не знаешь наверняка, но когда машина просчитывает вероятность благополучного исхода, перед человеком нет выбора.

— Ах, обо всем, — сказал я, будто только что поняв. — Что же… — Я улыбнулся. — Будем чуточку умнее. Теперь мы будем еще чуточку умнее.

Он встал. Огромный, грузный, казавшийся еще более огромным и грузным в синем мраке, затопившем диспетчерскую.

— Умнее… — проворчал он. — Все так. Кому он нужен теперь, такой ум. Да…

Я пожал плечами.

— Всегда лучше быть чуточку умнее.

Он долго, будто не доверяя, смотрел мне в глаза. Потом покачал головой.

— Я сам расскажу в Совете, — сказал я. — И постараюсь добиться, чтобы мне дали выступить по всеобщему вещанию. В тот же день. Так лучше и… лучше. Не нужно интервала. Успеют возникнуть слухи, а самое мерзкое, когда о смерти мечты люди узнают из слухов. Нет ничего честнее мечты, и смерть ее тоже должна быть честной. — Я потер ладонями щеки. — Я добьюсь. Ты мне поможешь.

Он медленно кивнул несколько раз. Сказал:

— Все так.

Я ободряюще подмигнул ему, он улыбнулся в ответ. Неловко потоптался.

— Так я лечу, — сказал он.

— Да, ты говорил, — ответил я, протянул руку к биоконтакту селектора и попросил: — Кофе сюда.

— Будешь работать? — спросил он.

— Да, посижу немного. Полетишь один?

— Но… — Он растерялся. — Ведь ты же сам…

— Нет, нет. Я имел в виду кого-либо из техников. На станции есть несколько аппаратов, которые нужно демонтировать или поставить на консервацию по крайней мере. Один ты справишься до утра?

— Ах вот ты о чем… Справлюсь. Там же есть какой-то штат киберобслуги.

— Ну, тогда счастливо.

Он не уходил.

— Она тебе не простит, если ты не поддержишь ее сейчас.

— Наверное, — ответил я. — Но если не простит, значит, и хлопотать не из-за чего. Разве я не прав?

— Ты прав, — сказал он. — Ты такая бестия, что всегда прав, но правота твоя — ни уму ни сердцу.

Я улыбнулся.

— Ну почему? — отчаянно спросил он. — Почему в этой жизни все так по-дурацки устроено?

— Я и на это могу ответить, — заявил я.

— Ну, ответь.

— Потому что все вот это, — я сделал широкий жест, обведя весь окружающий мир, — куда сложнее, чем укладывается вот здесь. — Согнутым пальцем я постучал себя по лбу. — Можно, конечно, плюнуть на все и поплыть по воле волн, тогда жизнь сразу станет очень простой и гладкой. Но перестанет быть человеческой, вот в чем штука.

Он опять помотал головой.

— А ты все такой же позер, — укоризненно проговорил он. — Все такой же… Ничего тебя не берет.

Я засмеялся и выпил свой кофе.

— Понимаешь… я даже не об этом. Ошибки были, есть и будут, все так, но я… Ведь посмотри, чем сильнее и добрее мы становимся, тем все это тоже возрастает. Наверное, это закон. Но неужели мы будем вечно подчинены ему? — Он запнулся. — Мы будем становиться умнее, сильнее. Когда-нибудь мы встретим других или создадим новую жизнь сами, все это будет раньше или позже, я знаю… но неужели размер и трагичность ошибок всегда, всегда будут возрастать пропорционально… величию мечты и мощи средств, призванных ее осуществить?

Он помолчал. Я слышал, как часто, глубоко он дышит.

— Не знаю, понимаешь ли ты это так, как я понимаю… Неужели через сто, двести, тысячу лет люди, решая проблемы, размах и красоту которых мы даже представить себе не можем, будут ошибаться — и даже не так, как мы, а стократ ужаснее? Неужели тоже будут убивать себя, не выдержав разочарования? Неужели тоже будут распадаться отношения, калечиться судьбы?

Я хотел было ответить, но он, боясь, что я прерву, заговорил еще быстрее, взволнованно, невнятно и как бы чуть задыхаясь:

— Дико думать, что реакция мира на наши ошибки всегда — всегда! — будет не уменьшаться, а возрастать. И тех, кто окажется лучше, чище, честнее, добрее… — он задохнулся, торопливо глотнул воздух и почти простонал: — ранимее нас… мир отхлещет во столько же раз больнее, во сколько их замыслы будут честнее и благороднее наших. Неужели когда-нибудь наши промахи, наше недомыслие, совершенно естественное, я согласен, не злобное, просто обусловленное уровнем понимания всего вот этого, — он неловко повторил мой широкий жест, — начнут взрывать звезды? Сталкивать галактики? Мы потеряли право на ошибки. И мы не можем застраховаться от них, потому что по природе своей не можем бездействовать… Что же будет? Неужели нет другого пути?

Наверное, можно было бы ответить ему примирительно: мы не знаем пока другого пути. Но этим его вопросам нельзя давать жить. Они задавят, если пытаться ответить на них, если будешь все время носить их в душе. Возможную ошибку начнешь видеть во всем — и в страхе перед нею не сможешь сделать ни единого движения, будто в параличе.

— Тезис, антитезис, синтез, — медленно сказал я. — Целеположение, выявление погрешности, коррекция. Нет другого пути. Абсолютно безошибочное действие — такая же абстракция, как, скажем, абсолютно твердое тело. Приближение к нему, как и ко всякому идеалу, асимптотично. И надо работать… корректировать, черт тебя побери, а не философствовать на пустом месте. И использовать каждый шанс, выжимать из каждой мелочи все возможности, чтобы стать хоть чуточку умнее. Потому что лишь это — лишь это, а не прибавление к каждой фразе слова «неужели» — поможет снизить процент ошибок. Понимаешь?

— Ты… — выговорил он. — Ты…

Он замолчал, и я молчал тоже. Мы все сказали друг другу. Я отвернулся и через несколько секунд услышал, как он тяжело затопал к двери, а потом раздался ее едва слышный пневматический вздох, и стало удивительно тихо.

Я подошел к окну. Моря не было видно, было лишь небо. Окончательно наступила ночь, и на фоне звездной тьмы бесплотной тенью промелькнул смутный призрак стремительно уносящегося гравилета. Он улетел. Он улетел туда.

Бесконечные густые потоки звезд пылали в небе. Я старался не смотреть вверх, не видеть этого чужеродного празднества — но слишком много звезд. Слишком они ярки. Я и взглянул. И словно в тот давний миг, когда я понял, что дом мой пуст, у меня стиснулось горло и мозга коснулась безумие. Но я выдержал. Я выдержал снова.

Я выдержал, но мне нечем было ответить на этот вызов.

И вдруг я понял. Почувствовал и поэтому понял — что это не вызов. Что это не злоба.

Нет. Этим исполинским грудам морозно сверкающих галактик, этим бесчисленным триллионам световых лет мертвой материи, гордой, отчужденной, вечной — так же как и людям, одиноко до боли. На меня смотрел беспредельный всемогущий мир, который тоже, как только мог, старался пробиться к нам — и у него тоже не получалось. Он звал и ждал помощи, ему не на кого было надеяться, кроме нас, а мы были еще слишком глупы, чтобы ему помочь. И он знал это. И ждал. И я ничего не мог сказать ему в ободрение, кроме маленьких, бессильных и все же единственно верных слов, единственно возможных слов.

Будем чуточку умнее…

И я сказал это вслух. И ничего не произошло.

Но смешно было бы надеяться, будто что-то может измениться так внезапно. Годы, годы, годы работы. Годы беспомощной надежды, которую нечем поддержать. Нет другого пути.

Мне вдруг стало завораживающе легко. И я пошел к столу, чтобы попросить еще кофе, потому что надо было работать. Впереди одна лишь ночь. Следовало точно сверить его и мои расчеты и объяснить все расхождения, какие найдутся, чтобы ни у кого не могло остаться сомнений. И еще — хотя бы приблизительно посчитать, насколько повышается вероятность спонтанной биолизации в галактиках при максимально возможной, пусть пока идеально-абстрактной, активности ядер. Посчитать, когда происходили аналогичные выбросы и где теперь исторгнутые ядрами потоки. Чтобы было что сказать Совету и человечеству, кроме покаяний и оправданий. Надо спешить. Этого хватит до самого утра, а если я не успею или напутаю, ошибусь, я отложу старт и начну сначала.

Март 1978,

Ленинград