Размышления на границе поэзии и прозы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Размышления на границе поэзии и прозы

РАЗМЫШЛЯЯ НАД ПРИРОДОЙ того или иного явления и начиная в какой-то момент этого размышления с окрыляющим самого себя успехом (вдохновением…) продвигаться вглубь, именно в тот момент, когда покажется, что дошел «до самой сути», – тут-то неумолимо и упираешься в стену, податливую и упругую. По инерции, набранной мыслью, даже кажется, что стенка эта вот-вот тебе уступит и ты пройдешь наконец насквозь и до конца. Да и нет ее, этой стены, ни на ощупь, ни на взгляд – она почти прозрачна… Она-то прозрачна, но как бы хрусталик мутится, как бы наплывает туман, как бы не поднимается рука, как бы что-то обнимает тебя, почти ласково, почти нежно, вроде обморока, и ты приходишь в себя у себя, в той же точке, так и не уловив, куда и к кому приходил. Но – запомнив. Запомнив этот ветерок прошедшей под носом тайны.

Есть речи – значенье

темно иль ничтожно…

Таковы размышления над природой поэзии. Зайдя в них в какую бы то ни было глубь, неизбежно ощутишь себя алхимиком, опять не добывшим рецепта золота. Поэтому так заманчиво всякий раз ограничиться прогулкой по вспаханной пограничной полосе между прозой и поэзией или поэзией и прозой (смотря с какой вы стороны), проверяя уже не то, что ЕСТЬ, а то, чего нет: чего не хватает (в смысле недостает) стихам прозаика или прозе поэта? или почему так называемая поэтичность в конечном счете неизбежно ослабит «суровую» прозу, а истинно «суровая» проза не только комплиментарно, но и по праву зовется поэзией? или почему тот самый «прозаизм», за который с открытым лукавством просит извинения Пушкин, овевает даже гениальную поэзию, как свежий ветер? Как не задохнуться, прочтя (и в первый, и в который раз!):

…Вновь я посетил

Тот уголок земли, где я провел

Изгнанником два года незаметных.

Или уже в следующем веке:

Все чаще я по городу брожу,

Все чаще вижу смерть – и улыбаюсь

Улыбкой рассудительной. Ну что же?

Какое торжество интонации! Какая проза! Какая поэзия! Между тем, хотя бы поначалу, пока не обозначился, пока не настоял на себе ритм, проявляя мелодию, характерную все-таки только для стиха… строки эти без натяжки вытягиваются в прозаическую строку, способную начать прозаическое повествование (как неуместно, однако, выговорить «рассказ»…). Я взял, конечно, светлые примеры. Именно белый стих, столь редкий в русской поэзии, почти как лакмус, способен обозначить лишь большого поэта. По-видимому, поэзия тут – на самом обрыве, на самом краю поэтической формы, на лезвии качества (того диалектического перехода…), и только настоящий наездник способен не свалиться в пропасть и впрямь – прозы…

Любовь к риску обозначит игрока, победа как оправдание риска – бойца. Торжество поэзии в почти неизмененной прозаической форме как-то особенно доказательно, по-новому убедительно, будто Поэзия – это то, что приходится каждый раз снова доказывать как возможность, как право, отстаивать, отвоевывать, как родину. Но, может, так оно и есть?

О связи самых что ни на есть «чистых» (в том числе и «тихих») лириков – Тютчева, Фета, Ахматовой… – именно с прозой – философской, психологической… – сказано давно и много. Вот еще виток.

Золотистого меда струя из бутылки текла

Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела:

«Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,

Мы совсем не скучаем», – и через плечо поглядела.

То ли виток, то ли оборот. Словно изначально «белые» стихи взнузданы позднее пришедшим намерением рифмы. Эти рифмы – по духу белые. Прозаизмы уже в стиле модерн, почти прустовские. Движение остановлено в ретроспективе повествования, как бы отснято несуществовавшим в 1917 году рапидом. «И через плечо поглядела» – как это волнует! – обычный стоп-кадр.

Разговорные интонации, бытовая речь, проза и вот даже кино (предвосхищенное, а потом и усвоенное) – все это, врываясь в поэзию, почему-то не мутит, а делает ее снова прозрачной, очищает. Но в том-то и состоит качественно неотличимая тонкость, что не столько поэзия «заимствует» или «обогащается», сколько обновляется, отвоевывая себя у себя же, у любого, даже свежайшего, канона, сдувая себя с каждой и только что взятой вершины. В поэтической оригинальности меньше всего претензии и значительно больше необходимости и даже вынужденности. Вечная поэзия, естественно, не есть поэзия на вечные темы – сама она вечная. Современность ее заключена в том, что эта вечность становится узнаваемой и сейчас. И лишь потом – всегда. Реальность всегда вырвется из оков только что произнесенных о ней слов, никакая предыдущая форма ей не впору; поэзия – постоянный прорыв к реальности не В, а СКВОЗЬ форму.

В развитие догадки о том, что поэтическая форма не есть венец эволюции речи, что поэтическая речь по природе своей изначальна, не наследует, а предшествует речи обыденной, можно теперь сказать, что поэзия, торжествуя в почти совершенном пределе формы, достигая почти абсолютных решений (в пределах, отпущенных или доступных человеку), менее всего форма, она форма менее, чем куда более низкие и как бы непосредственные формы речи, она прежде всего – смысл, именно тот неостановленный смысл, который только и можно именовать смыслом, – живой, то есть смысл всегда возникающий, только рождающийся, не приговоренный формулой, не загнанный в застывший объем формы, а рожденный вместе с формой, лишь повторившей малейшие изгибы живого смысла и не повредившей плода. Какими абсолютными ни казались бы нам впоследствии поэтические решения, в них не было и не могло быть остановки – они лишь след движения, исповедь о приближении к сути, превратившиеся в то же мгновение в воспоминание об этой сути, в след смысла. Я не уверен, что достигнутая именно в таком духовном движении форма не меняется во времени, давно пережив своих создателей (то есть то ли это «чудное мгновенье», что было, или другое, и именно поэтому опять «чудное» и опять «мгновенье»?..). Существование истинной поэзии в формах канона (японская, китайская, восточная…) не противоречит подобным умозаключениям, ибо, в приговоре строфы и рифмы, там с еще большей наглядностью происходят взрывы и сдвиги слов к их то изначальному, то ожившему значению. Взрываясь изнутри, каноническая форма в поэзии, даже в самых лирических, вечных или интимных ее проявлениях, таит в себе все ту же воинственность слова, отличающую поэзию от непоэзии. «И вечный бой!..» – едва ли не больше относятся к поэзии, чем к российской истории, эти блоковские слова. Или они неизбежно, будучи об истории, – и о поэзии. Потому что-то, о чем сказано в строке, относится не только, а иногда и не столько к тому, о чем в стихотворении сказано, но – к самому стиху, к его победному продвижению от строки к строке. Смысл стихотворения как бы проступает в форме, осмысляющей самое себя. Всякие роды и виды технологической рефлексии, кажущиеся столь «модерными», столь принадлежащими именно новому времени (кстати, уровень открытой, обнаженной технологической исповедальности – в отступлениях и комментариях, – достигнутый еще Пушкиным, вряд ли был впоследствии превзойден…), – суть лишь более очевидные и наглядные «признания» поэзии в принадлежности себе. Никакое (всегда обогащенное прозой…) признание в технологии не превзойдет откровенности, раскрытости, распахнутости поэтической формы самой по себе, в каждом своем стихе признающейся, что он, стих, именно такой, что именно об этом сказано именно так. И в этом-то и заключена исключительная СМЕЛОСТЬ поэтической формы (вспомним изумление Л. Толстого перед «лирической дерзостью» «добродушного толстого офицера» – Фета)[38].

Слова «воинственность», «смелость», «дерзость» и даже все время сдерживаемое (а вот и несдержавшееся) слово «агрессия» проступили в этом прозаическом тексте как бы сами собою, не повинуясь, а лишь в конечном счете соответствуя авторскому замыслу… Не только поэзия, наиболее активный («воинственный») вид повествовательной речи, но и любая повествовательная форма, любая речь, которая с долей истовости «хочет что-то сказать», обладая от природы неизбежимой последовательностью («поступательностью»), приобретает в процессе становления выражаемого или достигаемого смысла непременно наступательное, завоевательское движение и по отношению к аудитории (читателю), но прежде всего по отношению к самому смыслу. Это битва, это война, это бой. Энергия слова – это так или иначе и агрессия в слове – признак слова художественного – воспринимается прежде эмоцией, нежели разумом. Именно потому и воспринимается.

Я сказал: виноград, как старинная битва, живет,

Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке.

Как это действительно далеко, старинная битва!.. В какой дымчатой, в сколь преломленной перспективе затерялась она… Ее разглядит лишь поэт, наведя свой кристалл, сильнее которого не производила оптика. Лишь он разглядит сквозь слипшиеся линзы веков этот прах и этот пепел. А мы, уже сквозь строку, прослышим этот неявный звон мечей и топот коней, не сразу отличим его от шума собственной крови. Но наша кровь – в жилах, та была – из жил… И какой-то запах – не то озон, не то пыль. Не то озноб, не то наши ноздри раздуваются, как ноздри коня, – неужто того коня, которого так давно нет? Ближе, ближе… Битва приближается к нам. И это уже не наш собственный звон в ушах, не только наш пульс распирает нас и рвется наружу, будто кровь чует приближение раны, – это уже и впрямь снаружи, но не может быть, чтобы воображение завело нас так далеко, что и впрямь там, за соседним леском, воскресла ТА битва. Это еще что-то атмосферное – раскаты, погромыхивания: ПРИБЛИЖЕНИЕ ГРОЗЫ…

Ты близко. Ты идешь пешком

Из города и тем же шагом

Займешь обрыв, взмахнешь мешком

И гром прокатишь по оврагам.

Что-то другое, однако, все это, не только погода… «Займешь обрыв…»

Как допетровское ядро,

Он лугом пустится вприпрыжку

И раскидает груды дров

Слетевшей на сторону крышкой.

Это ядро, будто прилетевшее из мандельштамовской гравюры (безусловно, самостоятельное ядро; думаю, эти два стихотворения ничего не знали друг о друге…), относит нас на максимальное расстояние от столь дачного, пастернаковского опыта с рассыпавшейся поленницей… Время в этой строфе взрывается куда с большим шумом, чем отдаленный грохот грома и приближенный – некой, наверно, непригодной крышки…

Как внутренний слух был заглушен внешним шумом, так внешний мир снова будет вытеснен если уж не воспоминанием, то ассоциацией. Мир внутренний снова отвоюет рубежи у мира внешнего:

Тогда тоска, как оккупант,

Оцепит даль. Пахнёт окопом.

Закаплет. Ласточки вскипят.

Всей купой в сумрак вступит тополь.

Метафора наступает на внешний мир глаголом, возможным действием: оцепит, пахнёт, вступит… Внешний мир отсутствует, становясь фоном происходящего. Ласточки покинули поле боя, и дерево слилось с сумраком, с врагом. Внутреннее с внешним еще раз поменялось местами, окончательно нас опутав. Внешний шум отдалился от шума внутреннего, пробудив ассоциацию с чем-то бывшим, что может повториться сейчас. Время отступило перед пространством, чтобы вновь отступить перед временем:

Слух пронесется по верхам,

Что, сколько помнят, ты – до шведа,

И холод въедет в арьергард,

Скача с передовых разведок.

Противники – внешнее и внутреннее, прошлое и настоящее, пространство и время – почти сошлись в равенстве боя. Время оказалось куда более прошлым, чем память о запахе окопа, чем сам окоп Первой мировой; пространство – куда более настоящим, только что шевельнувшим верхушки деревьев, только что пахнувшим холодом. Но так эти категории и не победят друг друга, как и суждено им – соприкасаться, но не проникать; внутреннее и внешнее, время и пространство разбегутся по изначальным позициям:

Как вдруг, очистивши обрыв,

Ты с поля повернешь, раздумав,

И сгинешь, так и не открыв

Разгадки шлемов и костюмов.

Разыгравшаяся было битва тут же оказалась воспоминанием, воспоминанием даже не о битве, а о виде?нии битвы, тут же переродившемся в ви?дение. «Шлемы и костюмы» оказались почти с той же слабо запомнившейся гравюрки, что и у Мандельштама… Мандельштаму она пришла от замершей перед взором медитерранской картинки, где медленно текшая струя меда остановила время, а буйный изгиб винограда мог быть остановлен лишь резцом гравировщика – остановленное движение, замершее время; Пастернаку – как бы наоборот: через родившееся от внешнего движения время в изначально осуществленном мире, – ожившее время, прорванное пространство. Но и виде?ние, и ви?дение отступят перед завтрашним днем, всю эту память о памяти в себе заточившим:

А завтра я, нырнув в росу,

Ногой наткнусь на шар гранаты

И повесть в комнату внесу,

Как в оружейную палату.

Замечательное свидетельство рождения замысла, уже прозаического! Видение, оказавшееся предвидением, наткнувшееся на самое себя в окончательно материальной форме, подтвердившей точность душевного умозрения. Граната эта будет, граната эта была! Взаимоотношения внутреннего и внешнего, прошлого и будущего, пространства и времени выведены в итог взаимоотношений поэзии и прозы, замысла и осуществления. Богатейшие оттенки времени во взаимоотношениях множества абстрактных категорий переданы настойчиво одним грамматическим – будущим: повесть есть, но ее нет – она еще может быть написана.

По-английски это было бы отчетливое время – будущее в прошедшем. Future Perfect in the Past или, в русском приближении, позавчерашнее во вчерашнем, потому что все стихотворение не оставляет сомнения в том, что оно является воспоминанием достаточно глубоким.

Куда опять подевались и допетровские, дошведские ядра, где разгадка шлемов и костюмов?.. Где сама битва?

За тишиною непробудной,

За разливающейся мглой

Не слышно грома битвы чудной,

Не видно молньи боевой.

Блок, 1908

Нестерпимое ожидание!

Мне бой знаком – люблю я звук мечей,

От первых лет поклонник бранной славы,

Люблю войны кровавые забавы,

И смерти мысль мила душе моей…

Это стихотворение Блок включает в список своего «маленького Пушкина» («все, что нужно») 21 января 1921 года:

«1820 – “Мне бой знаком…”».

«1821, – пишет далее Блок, – кажется, пустой».

Может, цифра 21, повторенная трижды, его утомила… Блок обрывает хронологию списка.

Но вот стихотворение именно 1821 года – «Война»:

Покой бежит меня, нет власти над собой,

И тягостная лень душою овладела…

Что ж медлит ужас боевой?

Что ж битва первая еще не закипела?

До чего блоковские слова! Это уже не просто перекличка, а диалог.

Нет, нет, нет!..

Ты не понял…

То слышится звань,

Звань к оружью под каждой оконницей.

Знаю я, нынче ночью идет на Казань

Емельян со свирепой конницей.

Сам вчера, от восторга едва дыша,

За горой в предрассветной мгле

Видел я…

Чудовищное веселье от приближающейся реальности битвы (наконец-то!) видим мы у Есенина. Его сопереживание настолько прямодушно и полно, что вопрос о времени происходящего как бы уже и не стоит; полтора века, разделяющие поэта и его героя, сокращены общей страстью. Радость реальности даже в знании поражения – какая-то польская музыка речи…

И чтоб бунт наш гремел безысходней,

Чтоб вконец не сосала тоска, —

Я сегодня ж пошлю вас, сегодня

На подмогу его войскам.

Этот переброс, перелет грамматических времен у Есенина – как свист будущих и уже прошлых ядер одновременно – необыкновенно выразителен…

Вот взвенел, словно сабли о панцири,

Синий сумрак над ширью равнин.

Даже рощи —

И те повстанцами

Подымают хоругви рябин.

Зреет, зреет веселая сеча.

Взвоет в небо кровавый туман.

Гулом ядер и свистом картечи

Будет завтра их крыть Емельян.

Вот где уже не будущее в прошедшем – прошедшее в будущем, даруемое грядущим поражением провидение. Герои Есенина провидят смерть, на которую идут.

Мандельштамовская битва – битва вообще, никак не датируется – «старинная»… Намек на гравюру произведен не в строке, а в читательском сознании. Одно лишь это слово «старинная» чуть выдает поэтический секрет: сама битва, в современном словоупотреблении, «старинной» не бывает, старинной может быть лишь книга, картина, гравюра… Пастернак, по сравнению, уже точнее в датировке: оккупант, окоп, передовые разведки – слова, современные для поэта, лексикон «той» войны. И исторический экскурс «датирован»: допетровское ядро, до шведа. Это ДО интригует…

Швед. Петр. Полтава. Пушкин… До Пушкина, что ли?

Горит восток зарею новой.

Уж на равнине, по холмам

Грохочут пушки. Дым багровый

Кругами всходит к небесам

Навстречу утренним лучам.

Полки ряды свои сомкнули.

В кустах рассыпались стрелки.

Катятся ядра, свищут пули;

Нависли хладные штыки.

Сыны любимые победы,

Сквозь огнь окопов рвутся шведы;

Волнуясь, конница летит;

Пехота движется за нею

И тяжкой твердостью своею

Ее стремление крепит.

И битвы поле роковое

Гремит, пылает здесь…

Здесь! так вот где битва! ни ассоциаций, ни уподоблений, ни воспоминаний, ни гравюр – одно движение. Время – настоящее; ничего старинного – «зарею новой» (хотя автора от битвы тоже отделяют каких-нибудь сто двадцать лет); «кудрявость» будущей гравюры: «дым багровый кругами всходит», «волнуясь, конница летит». Нерасторжимо участие пейзажа в битве: равнина, холмы, кусты, поле – работают. Жатва – битва («как пахарь, битва отдыхает»). Указание Пастернака – до Петра, до шведа – остается непонятым, настолько точно его «приближение грозы» опирается всеми своими реалиями битвы на «Полтаву», которую мы зубрили настолько наизусть (как в школе, так и в гимназии), что на многие годы оказывались отлучены от ее поэзии.

Пушкин! Что «до», что «после»?.. Лермонтов после Пушкина – как Полтава до Бородина и как «Бородино» после «Полтавы».

Ну ж был денек!

Сквозь дым летучий

Французы двинулись, как тучи…

…Носились знамена, как тени,

В дыму огонь блестел,

Звучал булат, картечь визжала,

Рука бойцов колоть устала,

И ядрам пролетать мешала

Гора кровавых тел.

Земля тряслась – как наши груди,

Смешались в кучу кони, люди,

И залпы тысячи орудий

Слились в протяжный вой…

Вот смерклось.

У Лермонтова – только прошлое, переживаемое как пропущенное настоящее. Пересказ рассказа участника: «Скажи-ка, дядя…»

Пушкин! Откуда эта сила ничего не припоминать и ни с чем не сравнивать, а правомерно участвовать в описываемом событии? Гений, да. Но не только. Петр! Да, да и да. Соотношение с Петром, и сила Петра, и дух Петра, и гений Петра – чуть ли не единственный равноправный ретроспективный адрес для Пушкина после 1825 года. Пушкин мог ощущать Петра как себя (по крайней мере… а то и – себя как Петра…). Но и не только Петр…

Воспользуемся указанием Пастернака (хотя и не поймем его в точности…): ДО Петра, ДО шведа…

А что там было-то ДО?..

Та решительная пропасть в рядовом современном читательском сознании (или даже не в рядовом, а естественном, воспринимающем литературу «по мере поступления», а также по мере доступности и увлекательности, не обязательно сюжетной), которая проходит между Пушкиным и предшествовавшей ему литературой, может означать не одно лишь качество, именно в Пушкине нашей литературой впервые достигнутое. Такая же пропасть «непрочувствованности», доходящая до незнакомства, проходит в том же «рядовом» (не раздвинутом специальным изучением) восприятии и в представимости исторических эпох. ДО Петра и ПОСЛЕ Петра, ДО Пушкина и ПОСЛЕ Пушкина – есть не только и не столько более далекое и более близкое, сколько качественный разрыв между НАМИ и ДО нас. И хотя специальное изучение и перекинет мостки над как бы неправомерной пропастью, все-таки оно восполнит и поправит лишь наше невежество, но не восприятие. Хотя насильное чтение от Ломоносова до Державина может привести не только к восполнению незнания, но и к любви, но и к вчувствованию, оно, это изучение, вплоть до погружения, так и не соединит Пушкина с предшествующей литературой. И Батюшкова, и даже Крылова, которого и сам Пушкин ставил себе в учителя, не хватит нам для преодоления пресловутого барьера, воздвигнутого, как окажется, не одним нашим незнанием. Академическая невозможность прибавить к Крылову хотя бы Баркова (тоже признанного самим Александром Сергеевичем в качестве «учителя») – существенный пробел в желаемой непрерывности и преемственности развития, но и он, буде мог быть восполнен, не оказался бы последней недостающей ступенью. И вот вполне могло бы показаться, что не предшествие державинского гения, а восполнение куда более древних и глубоких разрывов в истории русской литературы определило самую возможность появления Пушкина, возмутив в неведомых и таинственных национальных недрах саму необходимость его рождения… Боязно вторгаться в область специальную и требующую знаний, значительно превышающих авторские… но хотелось бы как-то оправдать и осмыслить именно под рождение Пушкина пододвинутое движением совсем не туда смотревшего российского просвещения, вовсе не подогретое и не подготовленное общественным или национальным интересом – «открытие» русской летописи. Совсем в другом смысле предстанет нам пушкинский пиетет к Карамзину, не только в патриотически-историческом, а в литературном, если реально представить, что Пушкин и Писание-то знал не по-русски и не по-древнерусски, а по-церковнославянски, что пропасть между языком Пушкина и русской летописью не столь глубока и не столь качественна, как пропасть между речью пушкинской и державинской.

«А храмы Божиа разориша, и во святых олтарех много крови пролиаша. И не оста во граде ни единъ живых: вси равно умроша и едину чашу смертную пиша. Неесть бо ту ни стонюща, ни плачюща – и ни отцу и матери о чадех, или чадом о отци и о матери, ни брату о брати, ни ближнему роду, но вси вкупе мертви лежаща. И сиа вся наиде грех ради наших».

«Была же тогда суббота, и когда взошло солнце, сошлись противники. И была сеча жестокая, и стоял треск от ломающихся копий и звон от ударов мечей, и казалось, что двинулось замерзшее озеро, и не было видно льда, ибо покрылось оно кровью…

А это слышал я от очевидца, который поведал мне, что видел воинство Божие в воздухе…»

Очевидец… Впечатление и слово пересеклись в нашем ряду. Ряд наш расходился из этой точки, чтобы через шесть веков вновь пересечься – найти те же слова:

Переправа, переправа!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Бой идет святой и правый.

«Лежаща на земле пусте, на траве ковыле, снегом и ледом померзоше, ни ким брегом. От зверей телеса их снеедаема, и от множества птиц разъстеерзаемо. Все бо лежаша, купно умроша, едину чашу пиша смертную».

Что это? Как это? Неужель мы разбиты?

Сумрак голодной волчицей выбежал кровь зари лакать.

О, эта ночь! Как могильные плиты,

По небу тянутся каменные облака.

Выйдешь в поле, зовешь, зовешь,

Кличешь старую рать, что легла под Сарептой.

И глядишь и не видишь – то ли зыбится рожь,

То ли желтые полчища…

Нет, это не август, когда осыпаются овсы…

Мертвые, мертвые, посмотрите…

Сорок тысяч нас было, сорок тысяч,

И все сорок тысяч за Волгой легли, как один.

Единую чашу… Традиционное уподобление битвы пиру так или иначе проходит через все наши примеры: и чаепитие с медом у Мандельштама, и пастернаковское письменное застолье… Пушкин – сам пир и битва; Блок – с его последней связью культуры и поступка: «И вечный бой!..» – волосок этой связи перегорит под немыслимым напряжением в «Двенадцати»; Есенин, в котором, в год смерти Блока, история неразделима на настоящее и прошедшее: вся – сегодня, – что Пугачев, что Революция. Время, однако, работает, время не переживешь, оно приведет поэта к непосредственному участию. С летописной точностью зафиксировала это движение Ахматова в 1936 году: «А в комнате опального поэта дежурят страх и Муза в свой черед». Не постичь, насколько знанием, насколько прозрением сплавились в этом ее стихотворении «битвы»: 1908-й – год Блока, 1917-й – Мандельштама, 1927-й – Пастернака – в единую летопись.

А над Петром воронежским – вороны,

Да тополя, и свод светло-зеленый,

Размытый, мутный в солнечной пыли,

И Куликовской битвой веют склоны

Могучей, победительной земли.

И тополя, как сдвинутые чаши…

Промелькнувшие перед нами описания, воспоминания, метафорические намеки на битву – 1821, 1828, 1837, 1908, 1917, 1921, 1927, 1936, 1942 годов и поэтов, приняв отсчет от XIII века, можно характеризовать не эпохою, не степенью гениальности и не поэтической школой, а степенью участия повествователя в описываемом событии. И если по границам нашего ряда такое участие является прямым, непосредственным, без преувеличения – летописным, то лишь пушкинское восчувствование возводит поэзию в степень прямого участия; блоковский патриотический такт лишь в конце пути позволит ему перейти из восчувствования в изображение («Доспех тяжел, как перед боем»); мандельштамовская культурная точность определяет параметры и возможности такого восчувствования как реальности; есенинское самоубийственное стирание исторических границ и пастернаковская реальность чувств проектируют сегодняшнее в вечность, а вечность – на сегодня; ахматовская реальность – это пророчество, сбывающееся на глазах… А сегодня как сегодня и сейчас как сейчас возникнут лишь в Великую Отечественную, возвысив поэта до летописца и низвергнув его в ту же бездну.

Отечественная история для русского поэта, от Пушкина до Блока, нечто значительно большее, чем поэтическая традиция: история сближена с судьбой. Однако прямой отклик поэта на современную ему историю в великой поэзии встречается достаточно редко и обходится поэту слишком дорого, вплоть до гибели (если не физической, то репутации)… Доведя свой список «маленького Пушкина» до 1821 года, Блок начинает с конца, с 1836-го, и, вспять, доводит его до 1831-го: «Клеветникам России» – последняя запись Блока в этом списке.

«Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась. Я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть.

Я имею привычку на своих бумагах выставлять год и число. Граф Нулин писан 13 и 14 декабря. – Бывают странные сближения» (Пушкин, 1830).

«Случаются повторения в истории», – запишет Блок в 1918-м по поводу критики «Скифов», сравнивающей их с «Клеветниками России»…

Наверное, теории доступно классифицировать летописное повествование, расположив его ближе к прозе, или ближе к поэзии, или проведя по нему петляющую границу, – мне кажется, в этом нет настоятельной необходимости. Прямое участие делает повествователя автором ТЕКСТА до такой степени надличного, что и неоспоримо принадлежащего к национальной культуре. В последующем же развитии художественной литературы необходимость проводить черту между прозой и поэзией связана не с участием, а с авторством, индивидуальным творчеством, убедительность которого обеспечивается достижением в слове сверхиндивидуального смысла. Поэтому граница, или полоса, или поле, пролегающие в определении прозы и поэзии, есть наиболее отчетливая область, наиболее очевидное пространство, на котором и разыгрывается битва слова за точный смысл. Приведенные примеры описания битв, взятые с самой поверхности читательского восприятия, опять не приблизив нас к разгадке «тайны» поэтического слова, подходят, однако, для иллюстрации наиболее проникновенного эффекта поэзии – помимо вольного признания слова в том, что с ним самим происходит. Битва слов! Значений бой!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.