Вечер

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вечер

Отец

Заходящее красное солнце било профессору в глаза. Вездеходик бросало на ухабах, фонтаны песка и пыли хлестали из-под широких колес, и плотная пелена, клубясь, надолго вставала сзади.

Начальник спецслужбы лишь пожурил профессора. Выразил озабоченность, пообещал лично проконтролировать лечение жены, обеспечить отдельную палату и особый уход. Осторожно предложил несколько нелепых вариантов поведения на случай встречи с Мутантом. Попытался навязать охрану. Предупредил: на станции свой котел, свое убежище — не исключено, что кто-то выжил. Профессор согласился прихватить автомат.

Почти не замечая мира, — только после года в подземельях кружилась от залитого светом простора голова, — профессор вел машину, прикидывая этапы предстоящей работы. Он собирался в определенном смысле облегчить себе задачу. В случае установления контакта с сателлитом он дал бы программу на его уход и постарался бы так ее построить, чтобы первым маневром выжечь горючее. Опасность применения сателлита любой из группировок была бы, таким образом, полностью ликвидирована. Профессор понимал, что община обречена, но хотя бы эту игру, волей случая оказавшуюся в его руках, он твердо решил поломать.

Красное солнце давно закатилось, а голубое, чуть порыжев, чуть сплюснувшись, купалось низко в оранжево-сером дыму заката, когда профессор подрулил к приземистому куполу станции. Бронированные створки у вершины были раздвинуты, и полувыдвинутая сложная конструкция антенны четко рисовалась на фоне далекого неба. Вход был отчетливо виден — темный квадрат, открытый, словно гостеприимный капкан. Вездеход, замедляясь, накатом въехал в густую тень и остановился у груды обломков и стоящих дыбом исковерканных перекрытий, в которую превратилось, очевидно, какое-то вспомогательное здание.

Некоторое время профессор сидел неподвижно в теплой кабине. Как-то вдруг он понял, что ненавистная секция в ненавистном блоке была, как ни крути, его домом, — а теперь вокруг был необозримый, мертвый, загадочно молчащий мир. Мимолетно профессор пожалел, что отказался от охраны. Потом вдруг захотел, чтобы стая крыс бросилась из развалин и уняла боль. Откинул дверцу. В кабину хлынул холодный воздух.

Профессор спрыгнул на песок. От тишины звенело в ушах, бухала кровь. Небо в зените было густо-зеленым, а над западным горизонтом широко парили серо-малиновые тлеющие крылья. И тут донеслись голоса.

…Под прикрытием полуосыпавшейся стены два одетых в лохмотья мальчика лет семи играли во что-то на песке. У того, кто кидал, левая рука болталась иссохшей плеточкой; тот, кто следил, высунув от напряжения язык, весь изглодан был лучевыми язвами — голые ноги, голые руки в трескающихся струпьях, запекшийся гной на пол-лица. Он угрюмо сказал:

— Моя.

— Дурак, — беззлобно сказал сухорукий, — у тебя корка в глаз заросла. Ты другим глянь. — Он что-то показал на песке растопыренными пальцами.

— Моя, — упрямо сказал мальчик в язвах.

Сухорукий добродушно рассмеялся и тут заметил профессора.

— Ой, секи.

Некоторое время они без особого интереса разглядывали профессора, потом сухорукий сказал нетерпеливо:

— Ну, кидай.

— Клопы, — донесся из глубины голос постарше, — ужинать!

Мальчик в язвах, вскочив, хлопнул себя по животу ладонями.

Сухорукий оказался не столь бодр.

Как в трансе, профессор двинулся за ними — оступаясь на вывертывающихся из-под ног обломках, вошел внутрь, сунулся в узкую щель. За нею открылась другая комната, в ней было даже подобие потолка, — под треснутой, опасно перекошенной железобетонной плитой сидела на коленях маленькая девочка в драном мужском пиджаке на голое тело и, едва разлепляя трепещущие от холода губы, баюкала безголовую куклу.

— Только хлеб я в атомную лужу уронил, — угрюмо предупредил мальчик в язвах.

— Делов-то куча, — пренебрежительно ответил старший мальчик, деля еду. — Я корку отломал, а мякишко не промокло. Лопайте как следует. Я слышал, завтра всех в рай поведут.

— Шли бы они со своим раем, — буркнул мальчик в язвах. — Врут, врут…

Девочка жевала хлеб и пела колыбельную с набитым ртом.

— Не засыпает, — обиженно сказала она, проглотив. — Головки нет, вот глазки и не закрываются, — опять замурлыкала и опять прервалась. — В наше трудное время, — взрослым голосом разъяснила она, — с детьми столько хлопот.

С грохотом посыпались обломки, и профессор ссыпался вместе с ними. Дети уставились на него. Девочка заслонила куклу собою, губы ее сложились жалобным сковородником.

— Явление, — сказал старший мальчик и, не вставая, взял в руку камень. — Тебе чего, дядя?

— Ребята… — пробормотал профессор, — да что же… Откуда вы здесь? — Он едва не плакал.

— Зеленый, — сказала девочка и серебристо рассмеялась.

Профессор упал на колени и рывком сдернул зеленую маску противогаза — морозный воздух, казавшийся чистым и свежим, окатил его распаренное лицо.

— Я не зеленый! Я — как вы! Идемте… в машине тепло, кофе… я не вру!

— Псих, да? — осведомился сухорукий.

— Да нет, — досадливо отозвался старший. — Заскучал просто. Припасов до дуры, а скормить некому. Айда, этот не отстанет.

— Ребята! — крикнул профессор отчаянно. Мальчики помладше, прихватив хлеб, подошли к старшему с двух сторон; опираясь на их плечи, он встал на немощных ногах, и все четверо пренебрежительно неспешно двинулись к узкому лазу, ведшему дальше в глубь развалин. Сухорукий обернулся на миг и крикнул профессору: «Надень резинку, простудишься!» Профессор молчал и только поворачивался за ними — он чувствовал, что ему нечего сказать. Девочка с куклой, путаясь в полах пиджака, юркнула первой в темную щель; затем протиснулись мальчишки. Тогда профессор бросился за ними — и не смог протиснуться. Он извивался, пытаясь проскользнуть в бетонные неровные челюсти, готовые разодрать комбинезон, и в этот момент в шею ему несильно ударил камушек, и девочка серебристо рассмеялась сзади. Профессор обернулся. Ребята успели уже какими-то им одним известными ходами обежать вокруг; продрогшая фигурка в расстегнутом полосатом пиджаке до щиколоток босиком стояла на острых обломках с другим камнем в лапке и смеялась.

— Дура, сейчас стрельнет, — сказал невидимый сухорукий.

Девочка прянула за стену, успев-таки бросить — камень глухо тукнул в бетон. Профессор рванулся за нею. Но никого уже не было — только мертвая синяя тишина.

— Ребята!! — срывая голос, закричал профессор. — У меня и оружия-то нет! — И пошел вдоль груды развалин, заглядывая в каждую щель и крича. С губ его слетал пар, светившийся голубым светом в лучах нескончаемой, неимоверно далекой электросварки голубого солнца.

Из темного входа в купол раздался приглушенный, долгий механический стрекот и смолк.

Профессор узнал его. Это работало печатающее устройство компьютера. На станции кто-то был.

Бесплотно и неважно проплыла в голове мысль об автомате, оставленном на сиденье автомобиля, но тут же, словно возвращенный запоздалым эхом, раздался в ушах профессора его собственный голос: «У меня и оружия-то нет!» Напоследок глубоко дыша воздухом необозримого простора, неподвижным и стылым, профессор двинулся вперед. Песок с мягким шумом подавался под ногами.

Тускло освещенная пультовая на втором этаже была завалена ворохами бумажных лент; рыхлые груды шевелились и колыхались от сквозняка. Профессор замер, нерешительно выбирая, куда поставить ногу, и тут человек в одном из кресел у пульта — в гермокостюме и надетом поверх странном, самодельном черном балахоне, напоминающем отдаленно рясу, — заметил его и закричал, будто расстался с профессором полчаса назад:

— Иди, иди сюда! Я что-то не могу встать.

Профессор шагнул вперед, топча проминающиеся кольчатые сугробы, испещренные вереницами нулей.

— Отлично! — возбужденно крикнул человек в балахоне. — Наконец-то! А что, уже мир? — как-то обескураженно спросил он. — Шлем можно снять?

— Уже давно мир, — ответил профессор спокойно и присел на краешек вертящегося стула. — Но шлем пока оставьте, хорошо?

— Хорошо… — растерянно ответил человек в балахоне. Помолчал. — Понимаешь… Он не соглашается.

— Кто?

— Он. Я все отладил наконец и молю вторую неделю. Он отвергает все доводы. — Человек в балахоне перебросил какой-то рычажок на пульте, застрекотал перфоратор. Бумажная лента, вздрагивая, поползла наружу, и человек в балахоне отпрянул с отчаянным стоном. — Вот… опять… — Выключил. Профессор привстал посмотреть: по ленте текло «00000000000…» — Мутаций молю! Он не дает. Ты не понимаешь!! — вдруг выкрикнул человек в балахоне, как бы осененный новой мыслью. — Наука до сих пор развивалась в отрыве от культуры. Ее фундамент закладывали наивные гении, из-за своей исключительности мучимые комплексом вины перед стадом тупых полуголодных животных. Гениям казалось, что стоит лишь накормить этих безудержно, как крысы, плодящихся скотов, одеть их — и дух воспарит у всех. Но вместо этого рты разевались все шире, а душа все усыхала. И наука продолжала, продолжала, продолжала гнать синтетические блага! Я первый — первый! — использовал ее по назначению! Я создал надежные средства коммуникации с Богом!

— Ах, вот как, — проговорил профессор.

— Структура Бога логически выводится из структуры молитвы, — горячо объяснял человек в балахоне, а профессор тем временем, внимательно слушая, сосредоточенно оглядывал находящиеся под током пульты. — Молитва есть кодированный сигнал, распадающийся на ряд отрезков, каждый из которых несет понятие определенного материального объекта. Дождь. Хлеб. Схема Бога, следовательно, распадается на два принципиальных блока: предварительного усиления и перекодировки. Во втором понятие материального объекта трансформируется в соответствующий материальный объект. В первом сигнал насыщается энергией до такой степени, чтобы перекодировка стала возможна, то есть чтобы каждый отрезок сигнала оказался энергетически равен означенному в нем объекту по известной формуле «е равно эм цэ квадрат». Только радиоволны способны достичь расположенного в глубоком вакууме вводного устройства Бога!

— Я понял, спасибо, — сказал профессор.

— Понял, да? Ну, я старался попонятнее… Я просил мутаций. Это — спасение. Идея-то проста! Мы же роботы, мы запрограммированы генной памятью, как жестяные чушки! Она настолько обширнее личного опыта, что опыт вследствие давления из прошлого оказывается практически неприменимым, он служит лишь банком оперативных данных для реализации программы. А что в программе? Что отложилось в генах за два миллиарда лет эволюции? Хватай! Кусай! Убегай! Потому что если кто-то убегал задумчиво или сомневался в своем праве хватать и кусать, у того — что? Правильно! Детишек не было! Не успевал! Человек семь тысяч лет придумывает рецепты моральной самореконструкции — и не изменился ни вот настолько. Потому что рецепты-то эти создавались теми, у кого в программе был какой-то сбой. Творческий потенциал вообще возникает исключительно из вопиющего несоответствия реального мира и мутантной, поэтому — неадекватной миру программы. Поэтому болтовня всегда отдельно, а жизнь — отдельно. Мозги измышляют синтез ядер — дескать, в тундрах зацветут апельсины, — а программа говорит: кусай! Только мутанты… они были, были… Но мало!! Результаты неадекватных мутаций беспощадно уничтожаются природой. В том числе и те, из-за которых случайно возникают психотипы, естественные для гуманной общественной среды. Среды-то нет! Гуманисты с мутантной программой давно придумали, что насиловать и убивать нельзя. Но было на самом деле можно. Ведь виду это не угрожало. Гуманизм был лишь одним из проявлений индивидуализма. Насилие и убийство от души осуждали лишь те, кого насиловали и убивали. Но теперь любая попытка убийства убивает весь вид! Каждый — на волоске! И каждый — необходим! Пришло такое время! А программа на это не рассчитана! Она же не знает, что мы придумали водородные бомбы! Но словами кого же изменишь? Программу надо сменить!! У всех разом!! Понимаешь?! У всех — разом!! — дико закричал человек в балахоне, дойдя до пика возбуждения, и сразу провалился в апатию и тоску. — А он не хочет. Культуру выродки создавали, она не имеет к нашему миру никакого отношения, она — вранье… Только теперь я слышу правду…

Он перекинул тумблер, и пульт ответил; он глянул на ленту и вдруг захныкал, уронив на руки голову в шлеме.

— Да нет же, — мягко сказал профессор и ободряюще тронул человека в балахоне за плечо. Тот вздрогнул, но не поднял головы. — Не так все ужасно. — Профессор встал, продолжая говорить. Стащил перчатки и отбросил их гадливым движением. Потом осторожно коснулся кнопок. Горящие дисплеи ответили беззвучными всплесками цифр, профессор сощурился, всматриваясь. Снова, уже увереннее, пробежал по кнопкам пальцами. — Знаете, над крысами проводились интересные опыты. То есть много интересных опытов, но… в частности. Достаточно большая популяция помещалась в идеальные условия. А на периферии благоустроенного мира — всякая жуть, опасные дыры, холод… И представьте себе, обязательно есть одна-две особи, которым неймется… — Едва слышно за массивной стеной загудели, разворачивая антенну, моторы. — Презрев крысиный рай, они лезут в эти дыры, голодают, погибают там… Действительно спариваются реже других, действительно иногда совсем не успевают дать потомства — хотя в следующих поколениях опять появляются такие же странные субъекты. Дети по духу. Без всяких мутаций. И даже без молитв, представьте. — Летяще сутулясь над пультом, он улыбнулся грустно и мгновенно. — Их поведение бессмысленно, пока условия благоприятны. Даже вредно, поскольку грозит втянуть других в авантюры. Увести оттуда, откуда незачем уходить. Но, знаете, остальных не так-то легко сбить с толку. Их задача — снятие случайных отклонений. Честь и хвала здравомыслящим ребятам, которые без серьезных оснований не лезут черт-те куда в холод и голод… греются на солнышке, едят в свое удовольствие и без особых эмоций, зато регулярно, прыгают на подружек. Словом, обеспечивают использование видом благоприятных условий… — Профессор запнулся. Глаза его, прикованные к фонтанирующим цифирью дисплеям, ввалились от напряжения; руки, как кошки, мягко и цепко падали на пульт вслепую. — Ну а надобность в тех, кому неймется, реально возникает лишь при переменах. Досадно, конечно, что неймется им по-разному и действовать сообща эти шустрики совершенно не в состоянии. Одному обязательно хочется хвост отморозить, другому, наоборот, усы подпалить, и хоть ты их режь. Потому что вид пытается заранее предусмотреть все возможные варианты катастроф. — Клавиши и переключатели длинно, слитно прошелестели. Тогда он отдернул руки от пульта и, порывисто вздохнув, чуть распрямился. — Во-от. А когда что-то и впрямь валится на голову — вся команда с писком бросается хвост в хвост по следу одного из малахольных собратьев, по проложенному им ненормальному пути. Доползают до норы обетованной — и снова меняются ролями. — Профессор разочарованно прикусил губу и глянул на часы. Медленно опустился на стул, пригладил волосы. Со вздохом покосился на человека в балахоне. Тот был неподвижен. — Но уже в другом мире… Это, конечно, бывает не при каждом поколении. Но может случиться при каждом. Вид знает это. В любой момент есть горстка тех, кому неймется. Их не должно совсем не быть. И их не должно быть много. — Он опять вздохнул, окончательно расслабляясь. — Конечно, никого не изменишь словами. Но не потому, что глупая программа. Между нами — программа-то что надо. Люби, оберегай, познавай — тоже там. Но слишком уж искажено то, что вы назвали банком оперативных данных. Мы все время стараемся использовать требования программы соседа в своих интересах. И его «люби», и его «кусай». Слова — самый массовый и самый доступный вид насилия. Из ста слов девяносто семь произносятся только для того, чтобы обмануть. Заставить слушающего хотеть не того, что нужно ему, а того, что нужно говорящему. И говорят все-е-е… Сослуживцы, друзья, министры… А нули — ну что нули? Это же смотря кто кнопки нажимает… — Не вставая, он потянулся к пульту и легко тронул одну из бесчисленных кнопок. Перфоратор запнулся и заверещал бойчей. — Конечно. Крысы тоже могли бы невпопад называть своих не вовремя появившихся бедняг диссидентами, а появившихся вовремя — мессиями. Но зачем? И зачем это нам? Разве разум дан на то, чтобы усложнять простое? По-моему, чтобы понимать сложное… — Он помолчал, а потом сказал совсем безжизненно: — Понимать, например, что, когда мир меняется и пора отследить и осмыслить изменения, сообразить, что давно придуманные вечные истины наконец-то стали единственным способом выживания… уверять через газеты и телевизоры, будто все идет как всегда, — преступный кретинизм… Лишающий вид всякой перспективы…

Лента частыми толчками выклевывалась из перфоратора. Человек в балахоне уставился на нее, потом схватил обеими руками, поднес к глазам, не в силах поверить:

— Знак!! — выпустил ленту и сполз с кресла, — что-то было у него с ногами неладно, — на коленях, уставясь в потолок, закричал исступленно: — Знак! Господи! Я дождался! Грядет перемена!!

Печатающее устройство одну к одной било лежачие восьмерки, плотно укладывая их на ленте. Бесконечность. Бесконечность.

— Их только двое, — произнес вдруг мертвый юный голос.

Мальчик стоял в проеме двери.

Профессор выключил перфоратор и в наступившей оглушительной тишине спокойно спросил:

— Как ты сюда попал, малыш?

Мальчик узнал его. С прибором в руке сделал нерешительный шаг вперед.

— Я… — сказал он. Грохоча коваными подошвами, в освободившийся проход вошли пятеро стражников в блестящих комбинезонах и встали вдоль стены.

— Ах, вот что, — сказал профессор. — Ты с ними?

— Они со мной! — отчаянно крикнул мальчик.

— Поздравляю.

— Это он? — спросил офицер отрывисто.

— Да. Подождите, — повелительно проговорил мальчик и, словно танцуя в бумажных грудах, решительно и беззвучно пошел к профессору. — Я сначала сам.

Профессор улыбнулся и стал стаскивать пластиковый наряд. Через полминуты он остался в мятых брюках и свитере, протершемся на локтях. Теперь он выглядел так же нелепо, как мальчик в своей рубашке.

— Что тебе понадобилось здесь? — холодно спросил мальчик, подойдя вплотную. Глаза его смотрели на профессора, как на яму на пути.

— Рад тебя видеть, малыш, — тихо ответил профессор. — Давно ничего о тебе не знал.

Мальчик помолчал, собираясь с мыслями. Поставил на пол прибор. С мукой спросил:

— Зачем ты здесь оказался?

— Мама наша заболела, — сказал профессор. — Совсем заболела.

— Они арестуют тебя!

Профессор пригладил волосы.

— Зачем ты здесь? — повторил мальчик.

— Сателлит, — ответил профессор. — Эти пауки хотят его вернуть, как дважды два. Боевые лазеры им, наверное, снова понадобились. Надо помешать, ты же понимаешь, — чуть улыбнулся, — нельзя упускать случай помешать паукам. Слишком редко он выпадает.

— Сателлит… — едва слышно выговорил мальчик и вдруг прижал ладонь к щеке, заслонив пол-лица. — Ой… я же не знал!!

— Побыстрее! — крикнул офицер. — Смеркается.

— Они тебя арестуют!

— Что это за прибор у тебя такой? — мягко спросил профессор.

Мальчик помолчал и ответил:

— Гиперонный модулятор.

— Не понимаю.

— Это мой. Увидел сегодня… один свой предмет среди всего… И вспомнил наконец.

— Что вспомнил, малыш?

Мальчик вскинул на него глаза и тут же вновь опустил.

— Они тебя арестуют, — беспомощно проговорил он. — Я же не знал! Я хотел позвать на помощь!

— Какую помощь? Откуда?

— С Земли, — сказал мальчик тихо.

— Не понимаю.

— С Земли. Триста двадцать парсеков. Я там родился.

— Ах, вот как, — проговорил профессор после паузы.

Офицер нетерпеливо пошел к ним, присматриваясь к пультам и сидящему на полу опустив голову человеку в балахоне. — Да… Ну да. Наверное, этому прибору нужна какая-то антенна?

— Инициирующий импульс. Дальше пойдет на сверхсветовой.

— Сверхсветовой… — проговорил профессор медленно, со странным выражением, точно пробуя на вкус это слово. — И когда твои его получат?

Мальчик пожал плечами:

— Секунд через семь.

— Сверхцивилизация… — Профессор потрепал мальчика по голове, взъерошил его длинные волосы. — Контакт…

— Может, хватит шушукаться? — громко спросил офицер. — А, парень?

Мальчик затравленно заглянул профессору в глаза. Тот кивнул.

— Зовите вашего специалиста, — сказал мальчик жестко. — Мы готовы. Мы договорились.

Офицер повернулся к двери, но специалист сам уже влетел в пультовую, что-то визжа, а вслед за ним, вдогон, раскаленным тягучим пунктиром влетела полоса трассирующих пуль и, оборвав крик, насадила специалиста на свое острие.

— Не двигаться!! Руки за голову, все!

Никто ничего не успел сообразить. Четверо стражников сил комитета штабов, шумно дыша, щетинились автоматами у входа. Их офицер, водя дулом по вдруг возникшим статуям с растопыренными у голов локтями, удовлетворенно хмыкнул и небрежно выстрелил один раз. Офицер сил кабинета министров, икнув, переломился в поясе и мягко повалился в бумажный сугроб у пульта; поджал ноги, как бы устраиваясь поудобнее, и замер.

— Ах, вы договорились, уважаемый профессор! — возбужденно глумясь, сказал офицер сил комитета штабов. — Какой вы договорчивый! Оказывается, мы вполне правомерно вам не поверили. Теперь вам придется ответить на ряд неприятных вопросов. И уж, конечно, поделиться тем, что вы успели на компьютере. — Стволом автомата он указал на замерших у стены стражников противника. — Разоружить этих… Человек едет в ответственный рейд — и отказывается от сопровождения. Мы сразу поняли, что пахнет изменой. Но то, что в нашу засаду накануне пресловутого «завтра» угодил и Мутант, — это уже удача. Большая уда…

Дальнейшее заняло секунды. Один из стражников комитета штабов уже содрал автомат с одного из стражников кабинета министров. Закинув его за плечо, перешел к другому.

Надо полагать, услышав слово «Мутант», на какую-то долю секунды он утратил собранность, мельком покосившись на Мутанта, о котором было уже столько разговоров. Последовал короткий, почти незаметный со стороны удар. Прикрываясь обмякшим стражником сил комитета штабов, стражник сил кабинета министров длинной веерной очередью окатил пультовую; ответные он принял спиной защищавшего его тела и, оттолкнувшись от него, швырнул себя за груду обломков, продолжая стрелять в падении. Профессор успел сбить с ног мальчика, недоуменно и презрительно стоявшего рядом, а затем боком, неловко, упал сам. Очереди с громом крестили воздух сверкающими, прыгающими вправо-влево крестами. Кто-то завизжал. Что-то обвалилось. Потом человек в балахоне с протяжным криком «Здесь нельзя!!» каким-то чудовищным усилием поднял себя; от его рук, крутясь, ускользнули в разные стороны два темных пятна. Новый пламенный крест сомкнулся и затрепетал вокруг человека в балахоне, и тот тяжелым мешком рухнул на кресло, уронив руки через подлокотник, — но уже содрогнулось здание — раз, другой, — громадные оранжевые сполохи лопнули и раскололи пультовую жестким зазубренным огнем; а когда огонь взлетел и погас и осколки пропели свои оборванные ноты, вздулась плотная, как литая резина, тишина.

Мальчик бессильно поднялся. Несколько секунд ему казалось, что он оглох; все плавало перед ним, все качалось. Чьи-то руки, оторванные от тела, но не выпустившие автомата, прыгнули ему в глаза — и его едва не стошнило.

— Во-от, — донесся, как сквозь вату, голос профессора. Мальчик несмело обернулся. Профессор сидел на полу, одной рукой держась за живот, другой смахивая пыль с модулятора. — Пульт вроде цел. И прибор твой… — Он поднял на мальчика совсем белое в сумерках лицо. — Кажется, малыш, мы легко отделались.

Мальчик шагнул к нему.

— Да что же это?! — проговорил он сквозь горло, полное слез. — Что же они делают?!

— Живут, — пробормотал профессор. Силы вдруг изменили ему. Глазами, полными смертельной тоски, он обвел тонущий во мраке могильник. — Как все по-дурацки…

— Ты тоже знаешь это? — Мальчик с размаху упал на колени рядом с ним. — Тоже? Чужое! Чужое!! — вцепился ему в плечо обеими руками. Слезы дрожали у него на ресницах. — Скажи. Ну скажи мне. Ты тоже с Земли? Ведь ты тоже с Земли!!

Скажи!

— Нет, малыш, — ответил профессор. — Я здешний.

С ужасом мальчик увидел, как из-под прижатой к животу узкой ладони расползается по свитеру что-то красное.

— Папка! — стискивая кулаки, отчаянно крикнул мальчик. — Папка, не умирай!

— Конечно, не умру, — ответил профессор. — Какое тут умирай. — Он ободряюще улыбнулся мальчику. Тот всхлипнул с надеждой. — Работы выше головы.

— Что?..

— Я же почти ничего не успел, малыш. Только антенну поставил да наметил структуру программы, потом он ушел под горизонт. Через, — профессор, стараясь не менять позы и лишь скосив вниз глаза, глянул на часы, видневшиеся из-под размочаленного рукава прижатой к животу руки, — через минут двенадцать покажется снова. Надо за этот сеанс успеть. — Он облизнул губы. — Башка дубовая, вот что…

— Я вылечу тебя! Я умею!..

— Чуть позже. Сначала сателлит. Надо успеть.

— Папка…

— Ты прости, малыш… можно я сперва закончу? А потом уж ты позовешь своих. Посмотришь, кстати, как работают с этой штукой. А то я могу не успеть, понимаешь? Договорились?

— Договорились, — медленно ответил мальчик.

— Вот и хорошо. Знаешь, еще что… в машине у меня термос с кофе…

Он даже не успел закончить фразу. Мальчик вскочил и опрометью кинулся вон — крик профессора догнал его уже в дверях:

— Стой!!

Мальчик обернулся, поскользнувшись на бумажной ленте:

— Что?

— К черту… — выдохнул профессор. — Вдруг страшно стало. Будь здесь. Мало ли кто там еще… Будь здесь. — Мальчик хотел что-то сказать, но профессор поспешно добавил: — Да мне и пить-то, в сущности, нельзя. Выльется. Лучше принеси автомат, возьми у кого-нибудь. Если не… трудно. Стрелять я в случае чего смогу.

— Я тоже смогу, — жестко сказал мальчик, идя назад. Шелестели, проминаясь, ленты под его ногами. Профессор чуть улыбнулся:

— Тогда принеси два.

С ненавистью, словно присохшие нечистоты, мальчик стряс с автомата цепляющиеся за него отдельные руки. Порознь они шлепнулись в мягкие вороха.

— Я послежу за дверью, пока ты работаешь, — сказал мальчик, нагибаясь над другим автоматом.

— Хорошо. Потом поменяемся. — Профессор опять скосил глаза на часы. — Еще минут семь.

Помолчали. Мальчик пристроил автоматы на крупном обломке, за которым можно было укрыться. С дробным шумом, особенно резким в тишине, раскатился щебень. Профессор жевал губы, глаза его были полузакрыты. Потом чуть тряхнул головой:

— А, нормально. Успеем.

Мальчик полулежал в своей засаде, опершись локтем на обломок, другую руку уложив на приклад одного из автоматов и не сводя глаз со входа.

— Знаешь, — сказал профессор, с нежностью глядя ему в затылок, — я так привык работать в спешке, что иначе да-авно уже не могу. Всегда кто-то дергал — то враги, то друзья… А между семьями как разрывался!.. Всегда было ощущение — есть два часа свободных, надо что-то слепить, потом ведь буду занят. Главное, мне самому так казалось: наука, подумаешь, белиберда какая, формулой больше, формулой меньше… а дело — там, где живым людям что-то нужно. Поэтому, наверное, так и не сделал ничего глубокого. Всегда хотел. Но так и не сделал, — с глухой, уже почти улетевшей горечью повторил он. — Когда вдруг оказывалось, что я ничего не должен и никуда не спешу, я мог только смотреть в потолок и думать: ах, как я устал… — Он облизнул губы, кожа на них свисала белесыми сухими лохмотьями. Улыбнулся. — Я это к тому, что осколок — как раз то, что мне надо, чтобы за четверть часа качественно сделать двухдневную работу.

Мальчик распахнутыми глазами коротко оглянулся на него и снова уставился в темный проем. Он очень боялся пропустить. Очень боялся упустить момент, когда, нажав на спусковой крючок, сможет наконец сделать что-то хорошее.

— Они же все равно все погибнут, — несмело сказал он.

— А вдруг нет? — ответил профессор.

Мальчик опять покосился на него. И опять отвел взгляд.

— Скажи, — жадно спросил он, стиснув приклад так, что на побелевших пальцах проступили голубые вены. — Ты всегда чувствовал, что все чужое? Всегда?

Профессор, глянув на часы, шевельнулся, попытавшись встать. Коротко застонал и обмяк.

— Пожалуй, — ответил он, чуть задыхаясь. Опять напрягся и опять обмяк. — Иногда… иногда забывал. Когда любил. Помоги мне взгромоздиться, пожалуйста, — смущенно попросил он. — Я совсем прокис.

Сын

Лимонно-желтая луна стояла в небе, набросив на пустыню исчезающе тонкое покрывало прозрачного света, и мальчик не зажигал фар. Закусив губу, он вел машину поверх промерзших теней, а когда делалось невмоготу, останавливался и плакал.

Уже возле дома он все-таки не выдержал. Спрыгнул из кабины, увидел темный контур знакомого строения, из которого, ничего еще не зная и не чувствуя, вышел, казалось, так недавно, — и весь этот взорванный день, весь сразу, снова встал дыбом в его сердце. Он рухнул как подкошенный; судороги стыда и боли колотили его об заиндевелый песок, плотный, как сухая кость. «Я плохой!!» — кричал он, захлебываясь слезами, и пытался отбить руки об этот песок, но вместо смерзшегося наждака ладони нескончаемо ощущали последнюю, замирающую дрожь тела того, кто дважды его здесь спас, кого он подставил под удар и убил, подло бросившись наутек в свой чудесный светлый мир.

Он затих, когда луна коснулась горизонта. Вытянулся, глядя в расстрелянное звездами небо. Морозная ночь не издавала ни звука. Она все проглотила. Ничего не менялось. Ничего не изменилось тогда, когда он вспомнил. И ничего не изменилось теперь, когда он ожил.

Он повернул голову. Мороз пробирал. Но мальчик лежал и смотрел на созвездие, которое здесь называли Корзиной Цветов. Он часто смотрел на него по ночам. Слабенькая звездочка теплилась и мерцала там, почти теряясь в страшном блеске плывущего неподалеку красного гиганта. И там же, чуть выше, по нескольку раз в ночь пробегала юркая, как крыса, искра сателлита. Теперь минуты могли, как жвачка, чавкать сколько угодно — сателлит не появлялся.

Вот что изменилось. Все-таки что-то меняется.

Мальчик поднялся и, чуть пошатываясь, побрел к дому. С него осыпался песок.

Он вошел и ощутил присутствие. Остановился у порога.

Зажег свечу.

Проступила комната. Расплющенный стол. Выбитое окно. Остатки книг, собранные в развалинах и аккуратно расставленные вдоль уцелевших стен. Девочка. Сжавшись, она сидела в углу и смотрела на него мерцающими стеклами противогаза.

Секунду он вглядывался, как бы не узнавая. Потом подошел ближе. Устало спросил:

— Откуда ты?

— Это ты кричал так страшно? — спросила она.

И тогда, ощутив вдруг, что ему, кроме нее, некому рассказать о том, что ему открылось, о главном, которое он понял наконец, он проговорил:

— Я плохой.

Она помедлила, а потом проговорила едва слышно, не столько спрашивая, сколько утверждая:

— Ты мне не рад?

Он задохнулся. Это снова было как удар. Она говорила о своем главном. О том, о чем не с кем было говорить ей. О том, что заставило ее бросить все, помогло неведомо как ускользнуть из бункера, гнало через пустыню, двадцать километров через сумеречную ледяную пустыню, поперек крысиных троп, мимо крысиных городов… О том, что, быть может, спасло ее на этом пути. О том, благодаря чему он не был теперь один. Это было не его главное, совсем другое главное, он даже не очень понимал, что это главное собой представляет, — но он готов был пасть ниц перед ним и драться за него.

И оттого он должен был уступить. Оттого, что он все это понимал, и оттого, что все-таки был сильнее, — он ответил ей правду о ее главном, оставив правду о своем главном для себя:

— Я тебе очень рад.

— Смотри, — насупившись, сказала она, будто предупреждая его о чем-то неприятном. — У меня никого, кроме тебя, нет.

— У меня теперь тоже.

Она порывисто вздохнула внутри своей маски — узенькие плечи судорожно поднялись и опустились.

— Вот, — сказала она. — Нет, так не могу. — И вдруг резко, обеими руками, стянула с головы противогаз. По плечам рассыпались темные волосы. Исподлобья глянула на мальчика робко и гордо.

— Ты с ума сошла… Тебе нельзя, здесь все излучает!

— Подумаешь! — Совсем решившись, она швырнула противогаз, — тот мягко шлепнул резиной о дерево где-то в темноте, — и глубоко, с удовольствием почти демонстративным, но искренним, вдохнула морозный воздух. — Хочу, чтоб ты меня видел, — призналась она. — И все равно меня днем должны были убить.

— О чем ты? — тихо спросил он.

Она внимательно посмотрела ему в лицо.

— Ты стал другой. Совсем… совсем… — не смогла подобрать слова и только опять порывисто вздохнула.

— Почему тебя должны были убить?

— Потому что я же должна была встать и пойти за тобой. Я хотела пойти за тобой! Получилось же, что вроде как я тебя заманила. Надо было, чтоб меня убили… Очень хотела встать. А сама реву и не могу подняться, руки-ноги отнялись. Так страшно, когда стреляют.

— Да, — медленно проговорил он, — страшно.

— Ты тоже знаешь? — вскинулась она. — Страшнее этого ничего нет, правда?

Есть, подумал он, но смолчал, глубоко дыша и сосредоточиваясь. Он уже знал, что будет делать. И только очень тосковал, что опять может не получиться. И хотя это было бы вполне естественным — он так устал за день, он совершенно измотался, пытаясь спасти отца, — ему было плевать на все объяснения поражения. Ему нужна была победа.

— Как хорошо, что ты тоже знаешь! Вообще, так хорошо знать что-то вместе, да? Ты когда говорил сегодня в школе, я прямо чуть с ума не сошла. Со мной никогда-никогда такого не было. Вдруг поняла, что ты так все мое понимаешь, что… что без тебя меня и нет! — Она звенела, словно камень свалился у нее с души, словно было неважным то, что она начала умирать и каждый вдох убивает и убивает ее, — она отдавалась, открывалась ему, рассказывала сны, рассказывала, какое мороженое больше всего любила до войны, рассказывала про самых смешных из тетенькиных посетителей и сама смеялась, вспоминая; а он слушал и набирался сил. А потом проговорил:

— Ну что, малыш. Хорошо. Давай попробуем.

Она с готовностью умолкла, завороженно глядя на него. Длинное пламя свечи стояло в ее глазах. Он придвинулся к ней вплотную, сел поудобнее. Положил ладони ей на голову с двух сторон. Губы ее приоткрылись; веки, вздрагивая, медленно упали.

— Давай попробуем, — повторил он, и она самозабвенно кивнула в его ладонях.

— Попытайся расслабиться. Почти уснуть. — Она вскинула на него удивленный взгляд. Он пристально смотрел ей в глаза. — Уйди в себя. Глубоко-глубоко. — Веки ее опустились снова, тяжело и безвольно. — Вот сюда, где мои ладони. Ощути. Слева. Маленький шарик. Над ухом, внутри. В голове. Упругий пушистый мячик. Ощути его. Он такой нежный. Потрогай его мысленно. Пальчиками потрогай.

Ее пальцы слабо шевельнулись, точно ощупывая приснившуюся горошину.

— Постучись в него тихо-тихо. Приласкай. Умеешь ласкать? Умеешь. Учись. Скажи: мячик-мячик, откройся. Скажи ему. Он поймет. Он хороший, добрый мячик. Там, внутри, он очень горячий. Там вспышка и много сил. Скажи ему ласково. Скажи тихо: мячик, откройся, пожалуйста, мне очень нужно. Очень. Очень. Очень, очень нужно. Захоти и попроси. Тихонечко: мячик-мячик…

С изумленным, восторженным, почти болезненным вскриком девочка прянула, выпав из его устало повисших рук. Он откинулся на стену спиной и затылком. Часто дыша, трепеща, девочка стояла перед ним на коленях.

— Удалось… — совсем обессиленно проговорил он. — Надо же… Как мы похожи. Как мы все-таки похожи…

— Что ты сделал? Так горячо внутри… и хорошо, ясно… Пульс даже в пальцах слышно…

— Поднял фильтрацию.

— Что?

Он помолчал, вяло прикидывая, как объяснить. Сказал:

— Теперь ты — как я.

Обеими ладошками она захлопнула себе рот, а потом схватила его руку и прильнула к ней губами.

— Совсем-совсем?

Он не ответил.

— Ты кто?

Он не ответил. Его знобило. Он сидел с закрытыми глазами, коротко и тяжело дыша, распластавшись по стене спиной и плечами. Тогда она снова уткнулась в его ладонь и перепугалась, поняв, какой эта ладонь стала теперь немощной и холодной. Некоторое время она дышала на его пальцы, робко и беззвучно пытаясь их согреть. Минут через десять его дыхание стало глубже и реже. Она спросила едва слышно:

— Ты спишь?

— Нет, — ответил он безжизненно. — Просто очень устал. Прости, малыш.

— Поспи.

— Очень устал. Не уснуть.

Она прыснула и тут же, словно извиняясь, опять прижала его ладонь к губам. Потом все же пояснила:

— Я, например, когда устала, засыпаю буквально пока ложусь.

Он усмехнулся. Рука его постепенно отогревалась.

— Я люблю спать, — призналась она. — Сны так люблю… Тебе снятся сны?

— Конечно.

— Про что?

— Про Землю.

— Про что? — не поняла она.

Он не ответил. Она подождала, потом вздохнула:

— Как странно все…

Он встрепенулся. Жадно полыхнув на нее глазами, спросил скороговоркой:

— Все — будто чужое, да? Не такое, как должно?!

Она опять вздохнула и пожала плечами:

— Да нет… не знаю. Какое есть.

Он сник.

— Я не то сказала? — испугалась она. Он не ответил. — Ты обиделся?

— Нет, что ты.

— Ты не обижайся на меня, пожалуйста. Я и так все время боюсь. — Она запнулась. — Знаешь, мне так хорошо никогда не было. Будто снова с мамой, с папой — только еще смелее. Но такое чувство, что карабкаюсь уже высоко-высоко, и сил нет держаться, и отпустить нельзя, потому что если упадешь — разобьешься насмерть… Понимаешь?

Она была как на ладони перед ним. Он покивал, чуть улыбаясь: конечно, понимаю. Ласково и молча погладил ее по голове.

— Ты добрый… У меня просто слезы наворачиваются, как я чувствую, какой ты добрый. Ты еще кому-нибудь откроешь шарик?

Он сгорбился.

— Не знаю, малыш. Не знаю, что делать. Спасти от радиации и мора? Но до войны не было ни того ни другого — и что с того? Позвать звездолеты? Мы помогать любим… Но вы-то что станете делать? Пять миллиардов вас было!!

Затаив дыхание, она ждала, что он скажет еще. Он молчал. Тогда она попросила несмело:

— Тетеньке открой, пожалуйста. Она тоже добрая.

Он засмеялся неприятным, беззвучным горьким смехом, и сейчас же у нее болезненно вырвалось:

— Опять не то?..

— По знакомству, да? — зло спросил он.

— Господи, ну что теперь-то? Ты прямо весь в каких-то… в больных гвоздях. Не знаешь, где зацепишь. У тетеньки, — добавила она возмущенно, — таких капризных мужчин ни разу не было!

Он долго смотрел на нее с отстраненным изумлением, словно увидел в первый раз. Затем холодно отчеканил:

— Все достойны спасения! Понимаешь? Все! — Осадил себя. Снова откинулся спиной на стену. — Прости, малыш. Ты лучше не заводи меня.

Она перевела дух. Ей показалось, что сейчас он ее ударит.

— Буду заводить, — с отчаянной храбростью сказала она. — А ты говори все-все. И я тебе.

Он помедлил, испытующе глядя ей в глаза. Она кивнула несколько раз, не пряча взгляда.

— Я… считал себя лучше вас, — сказал он, стараясь говорить спокойно и мерно. — Но оказалось, что не подличал и не врал только потому, что мне ничего не надо было. А когда понадобилось — ого! Значит, если бы нуждался, как вы, то подличал и врал бы, как вы? А ведь… ведь… триста лет коммунизма у меня за спиной! Три века! Это, что ли, ничего не значит?! Значит!! Значит, отдельный человек ни в чем не виноват! Просто на краю люди сходят с ума! Это как боль, как туман. Невозможно побороть!! — Он вдруг понял, что кричит, и снова попытался овладеть собой. Вздохнул медленно. — Люди такие разные… сложные… ты не представляешь. А на краю людьми остаются только те, кто махнул на себя рукой. На краю остаются только святые и мерзавцы. Одни махнули рукой на себя и стали святыми. Другие махнули рукой на все, кроме себя, — и стали мерзавцами. А остальные… то ли случая выбирать не представилось, то ли махнули на все вообще… они никем не стали. И суть одна — беспомощность… Нет, надо увести людей с края.

— Так ты нас уведешь? — зачарованно выдохнула она, наконец дождавшись этих слов.

Стало тихо. Удивительно тихо. Ночь, как громадная вода, неслышно текла над детскими головами.

— Просто не знаю, — пробормотал мальчик. — Просто не знаю, как подступиться.

У нее опять слезы горячо наполнили гортань и переносье — такое страдальческое лицо сделалось у него.

— Но ведь он же смог… — глухо сказал мальчик. Она хотела спросить, кто смог и что, но он резко поднялся и — взметнулась сзади, отставая, рубашка — подошел к вышибленному в звездную ночь окну. Стоячее пламя над огарком вздрогнуло и заплескалось.

Рубашку-то извозил — страх, подумала девочка. Давно стирать пора, да прокипятить бы с порошком… Прокипятишь тут, как же.

— Свеча догорает, — негромко сказала она.

Интересно, он бы обрадовался, если б я выстирала? Наверное, нет. Наверное, даже бы не заметил. Наверное, его вообще ничем обыкновенным не обрадуешь. Ой, мамочки…

Опершись ладонями на подоконник, мальчик смотрел в мерцающую пустыню.

— Во всяком случае, не убегу, — сказал он.