Музыка. Musica

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Музыка. Musica

Слово «м?ка» целиком помещается в слове «музыка». И не случайно. Музыка и мука — две вещи нераздельные. Разве не мука слышать внутри себя мелодию и не уметь ее воспроизвести, потому что тебе не подчиняется твой аппарат — пальцы и голосовые связки? Именно так обстояли у меня дела в музыкальной школе, где за семь лет учебы я по-настоящему «преуспела» лишь в одном: в виртуозном «заигрывании» любого произведения.

«Ты музыкальна», — говорили мне тем же тоном, каким дурнушке говорят, что у нее красивые волосы или выразительные глаза. «Участнице конкурса на лучшее исполнение Баха, ученице музыкальной школы № 1 Ленинского района г. Москвы Миллер Ларисе за музыкальность», — гласила надпись, сделанная наискосок на обложке «Мелодии» Рахманинова. Что скрывалось за благозвучным словом «музыкальность», помню во всех деталях. В применении ко мне оно означало, что уже со второго такта пьесы, требующей хоть какой-то беглости, мои пальцы откажутся меня слушаться и станут жить собственной непредсказуемой и неуправляемой жизнью, то убегая вперед, то еле плетясь, то вовсе соскальзывая с клавиатуры. О, как мне хотелось исчезнуть, провалиться сквозь землю, но я была прикована к инструменту, как Прометей к скале, и мне надлежало до конца исполнить свой долг, дотерзав слушателей, пьесу и себя саму. Когда наконец я имела моральное право снять с клавиатуры руки и уйти со сцены, то обнаруживала, что мне перестали повиноваться ноги: они дрожат, заплетаются и не гнутся в коленях. «Поклонись, поклонись», — кричал мне вслед завуч. Но до поклонов ли мне? О музыка, музыка…

О ее существовании я впервые узнала в двухлетнем возрасте в годы эвакуации в Куйбышеве в один из тех вечеров, когда бабушка совершала ритуал моего купания. Как выяснилось позже, эта процедура давалась ей с трудом и считалась одним из ее многочисленных подвигов, о которых она спустя много лет не без гордости вспоминала. Еще бы! Война, холод, голод, длиннющие продуктовые очереди, которые приходилось занимать затемно. Но «каждый вечер в час назначенный» на стол водружались привезенная из Москвы цинковая ванна и ее непременный спутник — старый обшарпанный коричневый камин. Бабушка терла меня мочалкой, поливала из кувшина, а потом, завернув в большую простыню, относила на пружинный матрац, где я прыгала, кувыркалась и тараторила без умолку. Но однажды из угла комнаты, вернее из висящей там черной тарелки репродуктора, донеслись звуки, заставившие меня затихнуть и замереть.

Возьмем винтовки новые,

На штык — флажки,

И с песнею в стрелковые

Пойдем кружки… —

пел приглушенный и как бы удаляющийся голос, отрывисто произнося шипящие, свистящие и от того еще более загадочные слова. Мне почему-то казалось, что под эту песню гуськом и в полуприседе (наверное, чтоб не заметил враг) шагают дети, и у каждого в руках винтовка, а на голове буденовка, украшенная красной звездочкой. Я слушала этот постепенно замирающий голос, и мурашки бегали у меня по спине. Что-то новое и тревожное вошло с этой песней в комнату, где по-прежнему уютно подмигивал красной спиралью камин и привычно пахло свежевымытыми полами.

С этого мгновения начались мои многолетние разнообразные и весьма сложные отношения с музыкой. Одна музыкальная влюбленность сменяла другую, и каждая походила на болезнь, протекающую в острой форме. Помню, как, заглянув однажды в партитуру «Евгения Онегина», которую обычно подкладывала под себя, садясь заниматься музыкой, я, сама на знаю почему, вдруг начала одной рукой наигрывать увертюру. Это занятие меня так увлекло, что я начисто забыла свои этюды и пьесы, прислушиваясь к сдержанным и печальным вздохам, какими кончалась каждая музыкальная фраза.

Но если «Евгений Онегин» волновал ученицу начальной школы, то душу отроковицы томило «Танго соловья». Какие там звучали скрипки, как они заливались, вздыхали, плакали — и как скоротечна оказалась моя к ним любовь. И умерла она в тот мартовский день, когда на мои именины пришли наши с мамой друзья: писатель дядя Леша и музыковед тетя Лиза. Едва они перешагнули порог нашей комнаты, я потащила их к проигрывателю, чтоб поставить слегка поцарапанную от неумеренной моей любви пластинку. Как только застонали скрипки, я взглянула на своих друзей, готовясь увидеть на их лицах волнение и слезы. Ведь плакала же тетя Лиза, когда я читала свои прозаические и поэтические опыты. Но вместо волнения и слез я обнаружила недоуменные взгляды и насмешливые улыбки. Когда отзвучали последние аккорды, дядя Леша принялся молча барабанить пальцами по столу, а тетя Лиза с состраданьем в голосе спросила: «Тебе это нравится?» — на что я, неожиданно для самой себя, ответила предательским «не знаю». Чары рассеялись.

Любовь и вероломство, музыка и неверность почти всегда неразлучны. Сколько их было в моей жизни — залюбленных, заигранных, загубленных неуемной страстью пластинок, к которым я потом долгие годы не могла прикоснуться. Так, в разные периоды своей жизни я до отвращения заслушала «Карнавал» Шумана, некоторые сонаты Бетховена, «Бранденбургские концерты» Баха, фортепианные — Шопена, его же B-moll’ную сонату, чье порывистое, полное тоски и смятения начало чуть не свело меня с ума. Я не знала, что с ним делать. Оно преследовало меня с утра до вечера, звучало во мне, чем бы я ни занималась, но, едва я ставила пластинку, быстро кончалось, исчезало, не оставив мне ничего, кроме томления по началу.

Как-то раз мама, отправившись по заданию редакции «Советской музыки» на студию «Мелодия», вернулась оттуда с двумя огромными роскошными пластинками западного производства. На глянцевой цветной рубашке одной красовались американский флаг, исписанный нотный лист, военная фуражка, пенсне и надпись по-английски: A TRIBUTE TO GLENN MILLER. На другой рядом с чернокожей красавицей, сидящей за стойкой бара, крупными белыми буквами было написано: GERSHWIN. PORGY AND BESS. В моей жизни началась новая эпоха — эпоха джаза. Рядом с дисками Гершвина и Миллера встали пластинки Эллы Фитцджеральд, Луи Армстронга, Дюка Эллингтона, Фрэнка Синатры. Я не столько слушала, сколько все это танцевала, изгибаясь, вращаясь, выдумывая какие-то немыслимые движения в неутолимом стремлении слиться с музыкой, стать частью ее и хоть ненадолго избавиться от мучительного чувства неразделенной к ней любви.

Однажды я поверила, что музыка и в самом деле может мне принадлежать и звучать для меня одной. В этом убедила меня Он — мой белокурый и голубоглазый однокурсник, который дивно играл на рояле, посвящая мне каждую сыгранную ноту.

«Как это ужасно, что вы вместе учитесь», — посетовала в разговоре со мной умудренная жизнью студентка пятого курса. «Почему?» — изумилась я, купаясь в волнах безмятежного счастья. В правоте ее слов мне пришлось убедиться слишком скоро. «Что ты в ней нашел?» — читалось во взгляде его мамы, когда я пришла к ним в гости. «Что ты в ней нашел?» — читалось в его взгляде на следующий день. Мы еще продолжали встречаться, он еще играл мне «Грезы любви» Листа, «Посвящение» Шумана и что-то другое из клиберновского репертуара, которым увлекался в незабвенном 1958-м. Но теперь каждая нота твердила об одном: «Не тебе, не тебе, не твое».

«Тебе, тебе, тебе», — услышала я много лет спустя из других уст. Мне снова пытались подарить то, что нельзя удержать, чем невозможно владеть: любовь и музыку. Капало с крыш, и звук капели удивительно напоминал интермеццо Брамса, которое особенно часто звучало в ту пору. Каждая нота, одинокая, как падающая с крыш капля, пройдя гибельный путь, исчезала в пространстве. Ее так неудержимо влекло на грешную землю, будто кто-то посулил ей, что, лишь пройдя все земные круги и совершив ряд болезненных превращений, она обретет новую жизнь и поднимется на новую высоту. Впрочем, в музыке все возможно. Реприза позволяет вернуть прошлое, фермата — остановить мгновение, тоника — обрести устойчивость. Музыка — попытка рая на земле (вот они, райские ключи на нотной странице), попытка заклясть судьбу, навести мосты над бездной, соединить несоединимое. Попытка отчаянная и безнадежная. Недаром одна из самых пленительных мелодий Шнитке вдруг расползается, растекается и, будто глумясь над собственной красотой, превращается в нечто уродливое и бесформенное. Музыка — оборотень, принимающий то ангельский, то дьявольский облик. Музыка — великий соблазн, вавилонская башня, лестница, вечно тянущаяся к небесам и готовая в одночасье рухнуть. И счастье — всего лишь возможность не погибнуть под обломками.

«Musica, musica», — кричал гид в Венеции, призывая кого-то. «Музика» явилась в облике веселого, толстого и короткого синьора с аккордеоном в руках, который, ловко и уверенно шагнув в гондолу, разместился на отведенном для него месте и запел нечто страстное, томное, итальянское. Запел так, будто единственной причиной, побудившей к пению, были любовь, луна, ночь, канал, а вовсе не группа богатеньких американских туристов, нанявших его за сколько-то лир. Вот она, родина всех этих значков, заморочек и ласкающих слух музыкальных терминов: легато, фермата, кантабиле. Вот она, страна, где одним и тем же словом «лира» обозначают музыкальный инструмент и денежную единицу, символ вдохновения и символ торговли. А может, это и есть верный способ соединить земное и небесное — дать им одно имя. Не все ли равно, что за лира царствовала в ту ночь, когда над водой неслась песня, над городом висела луна, а я смотрела на все это с моста не то Вздохов, не то Слез, но чего-то такого, что непременно сопутствует любви и музыке.

Музыка, музыка, музыка, мука —

Древняя тайна рождения звука,

Что существует, в пространстве кочуя,

Мучая душу и душу врачуя.

Музыка, музыка, форте, пиано —

Ты и бальзам, и открытая рана,

Промыслы Бога и происки черта…

Музыка, музыка, пьяно и форте.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.