4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4

Тогда тоже наступала новогодняя ночь, первая новогодняя ночь после смерти жены. Говоров попросту не смог бы ее вынести в Москве. Его пугали поздние декабрьские рассветы, все с той же черной, в инее, готикой в окне, удручавшей его равно как и взвихренные вокруг гастрономические страсти, совершенно ему ненужные. И тут — междугородный звонок, глуховатый голос чуть ли не забытого друга, батальонного артиллериста, управлявшего тремя орудиями «на конной тяге», живого, кудрявого, кареглазого парня, неисповедимыми путями все прознавшего, — и Говоров как-то невсерьез, почти с досадой на «соболезнующий» жест согласился «размять кости» и приехать.

Сейчас смутно вспоминались торопливые, как при эвакуации, сборы, ночной грохот колес, утро, скупой завтрак в еле найденном буфете и — средь несущейся за окнами зимы, в смятенном ожидании неизвестности — сладкая крепость густого красного вина. И когда он, возвратившись из буфета, с просветленно бродящей в голове хмелинкой, не заходя в свое купе, стоял у окна, высоко в солнечном мерцании инея вырисовались золотые купола Лавры, город с неразборчивой геометрией зданий, с фиолетово курящимися трубами заводов наплывал, как огромная планета, в которой все было тайной.

Говоров никогда раньше не бывал в этом городе, фронт со скопищами людей, повозок, орудий, тягачей, е г о  фронт, до сих пор живущий в нем особой нежной памятью, прошел в свое время южнее. Но сейчас к Говорову, как пронзительное открытие, прокралась мысль о том, что одна его, Говорова, родовая ветвь идет отсюда, с этой земли, и в нем всегда пробивался еле слышный, но настойчивый зов. Человеческая сущность инертна, нужен толчок, чтобы зазвучал внутренний метроном… И вдруг эти купола, глубинно светящиеся на холмах средь клубов припудренных инеем деревьев, защемили Говорову сердце чем-то, что неосознанно таилось в нем; «открытие» стало разрастаться, и он понял, что это судьба, наступило возвращение к истокам — волей или неволей оно неминуемо наступает у всех.

Память его выхватывала из той поездки эпизод за эпизодом, чтобы наконец остановиться на чужой, необычно тихой комнате, освещаемой лишь слабым мерцанием елки, — в соседней зале, где остался разрушенный Карфаген праздничного стола, еще гремели тосты, а здесь, случайно или преднамеренно, они оказались одни с Ириной Михайловной, и Говоров, незримо пройдя сквозь годы, почти со страхом, как на выпускном школьном балу, держал ее маленькую крепкую ладонь, танцуя под мелодию, непринужденно смягчающую рубеж их возраста.

Прошлое еще тянулось за Говоровым, и был миг, когда его настигла новогодняя больничная ночь с воспаленно горящими глазами жены, настиг ее по-детски наивный шепот: «Постараюсь…» И так сошлись две новогодние ночи — с нею и без нее. Но призрак растаял, пришедший, должно быть, как прощение — прощение никогда не дается легко, а песенка, под которую они танцевали с Ириной Михайловной, все жалела и жалела две иссеченные горечами и обидами живые легковерные души…

Вскоре он снова приехал и опять поселился в той же гостинице. Два ее крыла, расходясь широко открытой книгой, были устремлены в даль неба и необозримой глади Днепра с зияющей посредине черной полыньей, с легонькими скобками моста, связавшего дорогу меж двумя великими городами. Гостиница, образовывая угол нового микрорайона и новая сама, одной «страницей» выходила к Старику, как зовут здесь прежнее русло Днепра, закованному в лед, — его ровное белое поле было обычно тут и там испещрено черными фигурками рыбаков, неподвижных над лунками, дальше шла чреда кустарников, пустынные, забитые снегом пляжи, и уже над самым Днепром, венчая гряду холмов с воздушно взбитой «пеной» деревьев, возвышалась Лавра, скупо в слюдяном зимнем небе светились купола. Все здесь нравилось Говорову — и свинцовая пустынность реки и неба, и новизна гостиницы, и его затворничество в своем номере с застывшей в окне далекой колоколенкой Лавры.

Утром приходила Ирина Михайловна, свежая, нарядная, воодушевленная предстоящей экскурсией по городу, у нее уже роился в голове детально продуманный план, и Говорову было умилительно глядеть в ее безгрешно сияющие глаза. Он притягивал ее к себе, она затихала, уткнувшись в его плечо, но Говоров чувствовал затаенную в ней боязнь, как бы его не отвлекла от подробно составленного плана дразнящая укрытость гостиничного номера, и он, растроганно подсмеиваясь про себя над ней, брал ее лицо в ладони, гладил ее прохладные, мягко очерченные щеки, находя в доверчиво поднятых на него глазах то, что ищут всю жизнь.

Они плутали по зимнему городу, забыв обо всем на свете, и перед Говоровым, влекомым Ириной Михайловной, постепенно проступали заветные уголки «планеты», на которую он попал, чрезвычайно для него дорогие и в неярком свечении золотых ликов Владимирского собора, и в тяжеловатом кружеве моста Патона над простором Днепра, над концентрическими спиралями автомобильных развязок, и вдруг — невообразимо узкие пещеры Лавры, тепловато-душная подземная ночь, бледно освещенные в нишах пергаментно ссохшиеся святые мощи, раздробивший древнюю могильную тишину топот толпы, извивающейся змеей вслед спешащему впереди экскурсоводу… Необъяснимая глухая тоска завладела Говоровым в удушливой древней тьме с островками слабого света, падающего на изрыто-коричневый прах мумий, с неприлично разъятым призраком погребений, и он сжимал ладошку Ирины Михайловны, пока впереди не забрезжил свет живого дня, и они с Ириной Михайловной оказались средь обвалившихся каменных стен. Хотелось поскорее уйти с неприютно промороженного двора.

Они взобрались на заросшую деревьями кручу, к статуе Владимира-крестителя, и Говоров замер перед ним, мгновенно забыв о пещерной тьме. Владимир тоже пришел из древности, но она не была мертвым могильным прахом, Говоров не видел другого памятника, который бы так мощно воплощал в себе идею, ради которой воздвигнут. Эта каменная высота, эти мягко ниспадающие с мощной фигуры христианские одежды, этот наклоненный крест над рекой, эта река, с невообразимой жестокостью сорвавшая с Руси тенеты язычества, — все гипнотически притягивало Говорова.

Неожиданно с какой-то тайной радостью он позволил себе подумать, что Владимир благословляет и его с Ириной Михайловной, и над их судьбой наклонен его крест. Он сказал ей об этом как бы в шутку, Ирина Михайловна внимательно взглянула ему в глаза, очевидно не допуская приниженного обращения со святыми понятиями, прижалась к нему, и они долго стояли, смотрели с кручи на голубеющую в легкой зимней дымке панораму Левобережья с сахарно прорисовывающимися новыми кварталами, среди которых были видны и дом Ирины Михайловны, и веерно вставшее здание гостиницы.

Обедали в чистом, строговато-нарядном, немноголюдном в дневные часы гостиничном ресторане, и официантки в вышитых украинских кофточках, придававших им некоторую сценичность, были непривычно обходительны с Ириной Михайловной и Говоровым, очевидно, от солидности (в Говорове она всегда была обманчива), от какого-то угаданного ими романтического пункта незнакомой пары. Ирина Михайловна старалась «не разубеждать» их, и Говорову бывало чуточку неловко под ее неспокойно бегающими глазами, когда он заказывал себе коньяк и этим как бы «ронял» себя в глазах ее землячек. Но официантки неизменно держали сторону Говорова, и Ирина Михайловна, признававшая лишь бокал шампанского на Новый год и в день своего рождения, смирялась, чтоб не прослыть притесняющей мужика «змеей».

В номере Говорова было прибрано, тепло, и ему становилось невообразимо грустно от временности приголубившего их с Ириной Михайловной крова, от того, что сквозящая в каждом ее жесте домашность, покорно-чистый запах ее тела оборвутся стуком железных колес, и Говорова ждет промозглая рассветная темень большого запущенного кабинета с черным готическим скелетом напротив…

Однажды, когда она заснула на его руке, неслышно дыша, Говоров с ощущением какого-то тайного и сладкого криминала стал бережно рассматривать ее спокойное, как в легком мареве, лицо, круглые плечи с редкой овсяной обсыпкой веснушек, и вдруг взгляд его остановился на ослабленно свисшей в самом низу шеи скобочке кожи, и, странно, именно эта «улика» чуть ли не до слез растрогала Говорова, и он уже принимал лежащую рядом женщину всю как есть, с этими ее деревенскими веснушками, с ослабленно свисшей складочкой на шее, со всем ее нелегким прошлым, о котором знал смутно…

Было что-то трогательное в том, что Ирина Михайловна старалась оградить Говорова от своих рассказов о далекой тяжелой поре; она как бы стыдилась чего-то, не подозревая, что наступит минута, когда он рассмотрит овсяные веснушки на ее плечах, милое малороссийское лицо, доверчиво обращенное к нему, и сердце у Говорова чуть не остановится от мысли, что она сохранила  д л я  н е г о  гнездышко затеплившейся давным-давно души… Тогда же он вспомнил, как Ирина Михайловна «проговорилась» однажды.

Вообще-то она жила в городе, но на лето ее отправляли в родное село, к тетке, и там девочку застала война, оккупация. Из жестокой цепи страданий ей почему-то запомнилось одно звенышко. Немцы позволили оборотистому мужику восстановить давно заброшенную ветряную мельницу, и мужик этот, Юхим Гриб, уродливым приземистым видом оправдывавший фамилию, заставил закрутиться крылья ветряка, заработать скованные долгим параличом жернова и, что называется, зажил. Обстроился, женился на молодой, произвел на свет наследника, словом, стал «заможним»…

Однажды Юхим ехал в город на конях, тетка упросила взять девочку, чтоб повидалась с матерью. Юхим ехал с братом, таким же грибообразным обрубком. Дело было поздней осенью, смеркалось. В пути братья выпили «для сугрева», разговорились, в каждом слове — похвальба нажитым с немецкого благословения. Девочка, голодная, исхолодавшая, не стерпела, что-то сказала непочтительное. Братьям не понравилось: «Мы ж ее везем, она ж нам пакость в морду. Что-то кони приустали. А ну, девка, слезай, промнись трошки пеши».

А как слезла — ударили в два кнута, с пьяным хохотом покатили в сгущающийся сумрак. Дикий страх обуял ее. Она кинулась за удаляющейся повозкой, всею кожей ощущая пустынность дороги, черную глушь кустарника но обочинам. «Ну, иди, иди садись!» — крикнули ей наконец с повозки, приостановили лошадей. Но стоило ей приблизиться, гикнули, загоготали, понеслись вскачь, и она снова бежала с иссушенным страхом и обидой ртом, задыхаясь, чувствуя, что вот-вот сгорят волосы или разорвется сердце… И снова ее звали, снова гнали лошадей и уже без чувств подняли из холодной грязи разъезженной дороги — «Тоже хрещена душа», — кинули в телегу, привезли в город полуживую, полупомешанную…

Рассказ Ирины Михайловны, вызывая у Говорова бессильное, ноющее сострадание, все время как бы жил в нем, и вот однажды, когда она приехала в Москву, и Говоров повез ее за город, и они бродили в горьковатых запахах сырой весенней прели, первой листвы, и было свежо, и засинели легкие, как перышко горлицы, сумерки, и Говоров разжег костер, они оба ощутили, как им уютно, покойно у потрескивающего, рассыпающего белые пальчики сгоревших веток огня, а Говоров, присмотревшись к Ирине Михайловне, к ее сиротливой позе, к ее чистым глазам, поглощенным не то языками пламени, не то воспоминаниями, — вдруг увидел в ней ту девочку, маленькую деревенскую пастушку, вынесшую из беспощадного времени целомудренно детскую душу.

Вот теперь и эта их встреча на море подходила к концу.

Каких-нибудь три дня назад как пережил бы он приближение того, что неминуемо навалится на него в Москве, — там все оставалось по-прежнему. Ведь и до этого дня он твердил себе: есть дело, которому он служит, есть прошлое, в котором не все так скверно, есть дочь, последний курс ее института, ее неустроенность, со всей наготой открывшаяся ему в серый зимний день в роще, в истории с лошадью, есть его дом, кричащий о спасении от окончательной разрухи. Как на войне, есть истерзанный плацдарм, который, хочешь не хочешь, а надо оборонять, надо превратить в крепость жалкие остатки жизни, это же его жизнь, где хоть наг, да прав. Но ему чего-то не хватало, какой-то утраченной силы, он был слаб, будто из него вынули часть его самого, и пустота мучительно требовала заполнения живой плотью, — он еще не знал, что сделает с ним Кучугур. Теперь он уже не мог отказаться от женщины, которую он, обхватив за плечо, оберегал от ветра, ради каких-то жалких нравственных установлений. Больше того, он подспудно чувствовал, что эта женщина и послана ему во спасение, с нею он и одолеет все.

Выл Говоров человеком непрактичным, немного не от мира сего, не мог, не умел найти определенных, точных форм их связи, да Ирина Михайловна не торопила события, может быть, тоже что-то распутывая, а может — об этом с тонкой иглой страха думал Говоров, — еще не разобравшись в своих чувствах к нему. Она вообще не торопилась: живя одна, в небольшой отдельной квартире, неподалеку от гостиницы, где он останавливался, принимала Говорова лишь в компании со «сватами» — фронтовым другом и его женой, оказавшейся милой и решительной женщиной. Такая «устарелость» понятий вызывала в нем легкую иронию, но сквозь эту иронию он чувствовал, что да, так надо, будь все иначе, «по-современному», — что-то неминуемо было бы потеряно…

Все пока было необычно для Говорова, как бывает в большой, гулкой квартире после ремонта, но еще не заставленной привычной мебелью. Это ощущение усиливалось в нем сейчас ветровой свежестью дня, морем, неоглядно рябящим гребнями волн, их с Ириной Михайловной уходом сюда, на оконечность мола. Берег, прибрежные звуки — визг и смех детворы, судачение женщин на пляже, шипение разливающейся по песку воды, редкие крики чаек, нависающих над кучками людей в ожидании поживы, заигранно знакомые песенки, доносящиеся из неприятно желтого пластикового кафе, угнездившегося на краю обрывистого яра и обращенного к морю задней стенкой, ворохами пустых ящиков, — все осталось позади, далеко.

Со всех сторон, казалось, вровень с молом билось бескрайнее море, вызывая у Говорова и Ирины Михайловны тревожное островное чувство. Вблизи вода, веерно и тяжело обрызгивая мол при ударах о бетонные сваи с желтовато-серой накипью соли, с ржавчиной проступившей арматуры, была аквамариново-зеленой, сквозь ходящую пену угадывалась страшная глубина. Вдали в противоборстве с накатывающимися, там и там всплескивающими, как ослепительные рыбы, волнами море пронзительно-густо синело, коричневело, дымилось под пробивающимся из облачных груд сиянием. Размеренный, как дыхание великана, шум моря не опестрял никакой лишний звук, перед глазами простирались тяжело колеблемые недра с еле проступающей из-за них нереально легкой туманной полоской берега, с растворившимися белыми кубиками городских кварталов, и Говоров снова благодарно подумал об Ирине Михайловне, которая придумала их путешествие…

Долгая дорога от Москвы не могла рассеять в нем тот еле слышно защемивший сердце отзвук, когда она, ничего не подозревая, назвала город, куда можно уехать, бросив все на свете, и провести вместе три дня, совпадающие с Днем Победы и днем ее рождения. Он не был здесь со времен войны, так вышло — не скрестились больше пути, а тут шевельнулось сердце каким-то предчувствием, приближением праздника, сладко терзающего душу каждому фронтовику, и всю дорогу, в покойной качке вагона, в мягком уюте двухместного купе, полузабытое прошлое неслышно мучило Говорова. К концу пути он подолгу стоял у окна в коридоре, немного тревожа Ирину Михайловну замкнутым молчанием, хотя она уже знала обо всем, а когда некто, очевидно, часто проезжающий эти места, произнес с равнодушным облегчением «Ну вот и Раздольная» и в сгущающейся свежей вечерней темноте неразборчиво побежали окраинные дворы и пристанционные постройки, Говорову стеснило грудь внезапной четкостью немыслимо отдалившегося дня.

Когда он со своим взводом ворвался в Раздольную, все было здесь взорвано, сожжено, развеяно резким весенним ветром. Беспрестанный дождь прибивал гарь, нестерпимо пахло пепелищем. Путь сюда был тяжелым. Говоров вспомнил, как растянулись тогда тылы, как фронт — тысячи людей, машин, повозок, тракторов, орудий, танков — неудержимо двигался к Днестру, завывали моторы, трещали постромки на лошадях, вытаскивавших из грязи пушки… Что-то еще очень важное никак не мог вспомнить Говоров, мучился этим, наконец вспомнил: «Сашка, Сашка же был здесь со своим взводом, со своей артиллерией на конной тяге!» Но вспомнил опять не главное, и наконец тихо отдалось в сердце: Таня.

Ирине Михайловне он сказал только о Сашке, об общем друге, «сосватавшем» их, о Тане он не сказал ничего, испытывая глупую, как сознавал сам, мальчишескую неловкость.

Отсюда, от Раздольной, войска покатились на Кучугур, и на следующий день он тоже был взят стремительным ударом… И все было в Кучугуре… Говоров решил побывать там во что бы то ни стало.

Поезд прибыл поздним вечером. На вокзале, где сквозь холодноватый запах нефти и пыли неуловимо пробивалось веяние первой весенней листвы, их встретила молодая, лет тридцати, маленькая, необычно для южного города сдержанная женщина, подруга Ирины Михайловны, больше связанная с ней по работе в одной «системе», и повезла в гостиницу. В трамвае было не по-хорошему шумно, как всегда в часы разъезда подгулявших компаний. Для Ирины Михайловны и Веры — так звали встретившую их маленькую женщину, у нее были невероятно пушистые темные ресницы, в их глубине мерцали мечтательные глаза, делавшие ее похожей на ребенка, — нашлась свободная скамья. Говоров стоял рядом и, держась за поручень, смотрел в окно.

Тщетно было бы узнать тот тридцатилетней давности город, ту ночь штурма с ее пронизывающим весенним холодом, сладковато-удушливыми выхлопными газами танка, на броне которого с частью взвода умостился Говоров, — монолитно-округлая литая твердь дрожала, ходила под ним. В зыбком свете ракет вырастали окраинные кварталы, танки врывались в лабиринты глухо молчащих улиц, били по вспышкам вражеских орудий, давили их гусеницами. Трагедия обреченности витала над городом — в глухоте улиц, в заревах пожаров, в разбегающихся в слепой мертвой зелени ракет фигурках неприятельских солдат, по которым полосовали автоматными очередями бойцы Говорова, — и сам он, испытывая при этом неприятное чувство, будто бил зайцев «из-под фар».

Трагедия немцев началась, уже когда они оставили Раздольную и Кучугур, когда были перерезаны и железная а шоссейная дороги, ведущие из города, когда часть войска фронта вышла к Днестровскому лиману, блокировав группировку обороняющихся, там царили смерть и хаос, целые подразделения, нещадно потрепанные, бросали оружие и шли в плен, — об этом передавало «солдатское радио» — всепроникающая фронтовая молва, быстрая и надежная…

Ничего не узнавал сейчас Говоров, им владело лишь головокружительное настроение той ночи, ее тревожный призрак, но он все всматривался и всматривался в окно. Трамвай петлял по ночным улицам, скрежеща на поворотах, за окном холодно и незнакомо проносились неоновые вывески магазинов, зеленовато-молочные беленые стены старых кирпичных домов, кругло подстриженные кроны деревьев, и на всем протяжении пути Вера и Ирина Михайловна были поглощены беседой.

Больше говорила Вера, она сидела у окна, повернувшись к Ирине Михайловне и подняв на нее запутавшиеся в чаще ресниц глаза. Ирина Михайловна, изредка оборачиваясь к Говорову, понимая его состояние, очень внимательно слушала, кивая головой. После, уже в гостинице, Говоров узнал, что Вера рассказывала об одном человеке, с которым никак не может выяснить отношения, и это ее мучает, но она надеется, что в этот раз все решится. Говоров сразу почувствовал, что вынужден будет разделять компанию «одного человека» и этой «бедной девочки», по выражению Ирины Михайловны: у него не было сомнений в надежде Веры, что «все решится» именно с их приездом. Эти ее расчеты были и не ко времени, и не совсем приятны Говорову, обычно трудно сходившемуся с людьми, но он подавил в себе холодное обессиливающее чувство, разоруженный тем, как серьезно встревожила Вера Ирину Михайловну.

Гостиница с наивным пышным названием «Палац», оставшимся, вероятно, еще со времен, когда город называли «вторым Парижем», оказалась огромной, слабо освещенной громадой с длинными пустыми коридорами. О ее былом великолепии можно было судить по ажурным решеткам широких мраморных лестниц, лепным потолкам, массивным двустворчатым дверям номеров с проступающим сквозь многие слои белил филеночным набором. Вера заранее все «устроила», это было видно по много понимающим взглядам девчонок-регистраторш во входивших в моду париках; вокруг стоек, за которыми они сидели, вились в этот поздний час молодые, дерзко-фатоватые морячки торгового флота, которым с закрытием гостиничного ресторана, очевидно, недоставало впечатлений. «Надо проще жить. Вот же нет никаких проблем…» — подумал Говоров с иронией не то о морячках, не то о себе, подумал совсем пустячно, необязательно: его держало странное, немного обидное чувство неузнаваемости города, в котором ему почему-то «устраивают» гостиницу, он мог прекрасно сделать это без помощи Веры — стоило позвонить из Москвы. С этой минуты он бессознательно стал ждать утра, чтоб все «прояснилось».

Их, как «не расписанных», поселили в разных номерах — его в двухместном, Ирину Михайловну — в отдельном, который и должен был стать их общим и постоянным пунктом пребывания. Они поднялись наверх, где в начале длинного тусклого полукруглого коридора сидела за столиком дежурная, имевшая резкие черты лица, полную фигуру и опять-таки парик немыслимого лилового цвета, делавший несообразно огромной и без того крупную ее голову.

Дежурная, тоже «все понимавшая», лишь недовольная поздним вселением «гостей», воспрепятствовавшим ее отходу ко сну, вручила Ирине Михайловне ключи, сказав, что в номере Говорова уже есть жилец, и туманно-ироническим взглядом проводила их за изгиб коридора, в его бесконечность и мрак, куда уже не мог проникнуть ее оберегающий нравственную атмосферу гостиницы взор.

Они вошли в номер Ирины Михайловны, показавшийся им чрезвычайно милым и укромным, так бывает всегда при вселении в незнакомую гостиницу в незнакомом городе, когда все тайно и необыденно. Оба они с ощущением внезапного открытия поняли, что это первый в их жизни общий кров, прообраз того, что стояло в сознании слабым расплывчатым миражом, — может быть, это чувство и рождало в них восторг перед сказочно доставшейся им светлицей с уходящим к высокому потолку, фосфорно залитым неоном окном. Окно выходило на старую центральную улицу, широко и с несколько соленым юмором, как все в этом приморском городе, известную, и это вовсе сняло напряжение, владевшее Говоровым весь вечер, — с бессильной исповедью маленькой женщины, с унизительной зависимостью от девчонок-регистраторш, от дежурной по этажу, ее нелепой власти, с сознанием того, что в гостинице «все понимают» и на все закрывают глаза. Предстоящие три дня казались им прекрасной бесконечностью. Будто выброшенные на необитаемый остров, они с пленительной жаждой узнавания оглядывали свои «владения», и даже ванная с ее изжившей себя величиной, с желтоватой графикой подтеков на беленых стенах и потолке, с изъеденным временем овальным зеркалом, пришедшим из старины этой когда-то пышной гостиницы, — все нравилось новоявленным обитателям «Палаца».

Проснулись рано. Высокое окно было размыто ясным майским утром, его переплет вытянулся белым крестом в невообразимо глубоком небе, обведенный четкой золотой полосою бьющего сбоку солнца. Преображенная, залитая светом комната навела их на мысль о каком-то ожидающем их празднике, и они с веселым открытием вспомнили, хотя и не забывали об этом, что сегодня день рождения Ирины Михайловны, и с этой минуты все стало совсем просто и вместе с тем наполнено приятным смыслом, делавшим не бесцельным их путешествие на море. К тому же, как они условились вчера, им предстояла поездка в Кучугур, а завтра, как продолжение этой поездки, наступит День Победы, — сознание этого оттеснило прочь все другое.

— Ты знаешь, — вдруг призналась Ирина Михайловна Говорову, подложив под щеку руку и умостившись во впадине его плеча, — это первый день рождения, который я ее устраиваю «сама себе». Тут ведь еще День Победы… и все мои дорогие подружки привыкли объединять то и другое. У кого собираться? Конечно, у меня — у меня все же день рождения… И вот начинаешь бегать по магазинам, готовить, фантазировать с блюдами. И только затем, чтобы все было съедено и выпито за один присест…

— Что там фантазировать? Приготовила бутербродов — и извольте кушать.

Говоров успел убедиться в ее кулинарных способностях, обычных в украинских женщинах, знал, к своему изумлению, о ее фантастической преданности домашнему очагу… Когда он первый раз попал к ней на квартиру, разумеется, сопровождаемый «сватами», она не нашла ничего более лучшего, чем с какой-то наивной школьной гордостью продемонстрировать ему блиставшую чистотой, украшенную вышитыми рушниками, заставленную миргородской и барановичской керамикой кухню. Он видел, как неподдельна ее увлеченность, и сначала принял это за детскую игру, в некотором роде чудачество, но вдруг с каким-то жутковато-сладким чувством увидел в ней свою бабушку, неграмотную женщину, привезенную девчонкой из-под Полтавы «образованным», но, правду сказать, довольно и непутевым дедом в жестокую стужу и сушь уральского казачьего городка и сумевшую поднять его дом до некоего всеми признанного мерила — так он был богат, чист и хлебосолен.

Говоров хорошо помнил ранние воскресные летние утра их двора, завешанного рыбацкими неводами, когда они с братом, два мальчика, под строгим контролем бабки Натальи, как все ее называли (время от времени она выходила на крыльцо с озабоченно мучающимся лицом), мели двор, вылизывая до последней соринки, а потом, уже найденный ею «гарненьким», кропили водицей из лейки, как кропят глиняные полы в хатах на ее родине. Двор со своими лабиринтами пахнущих водорослями неводов обращался средь натекающего с неба знойного марева в невообразимо уютное и таинственное царство, и было безмерное ликование в груди оттого, что все это сделано самими.

Может быть, именно тогда Говоров впервые ощутил довольство плодами дела рук своих, к тому же по справедливости вознаграждаемых, потому что вслед за тем (в этой связи, собственно, и вспоминалась уборка двора) они с братом сидели на кухне, разумеется, идеально чистой, и бабушка, для которой праздник начинался с работы (дедушка в эти часы имел обыкновение сидеть с приятелями «у шинку»), вынимала из протопленной спозаранку печи огненные пухово-белые лепешки или слитые в горячем печном духу стопы тончайших блинчиков и, как-то по-писарски, но вверх стеблом, держа в узловатых пальцах пучок петушиных перьев, чиркала махалками по «млынцям» топленым, жирно пахнущим маслицем и строго, как при уборке двора, следила, чтоб съедено было все…

Эта картина дальним проблеском встала перед Говоровым в ходе осмотра кухни Ирины Михайловны, принятого им сначала с известной долей иронии, и внезапно его прошиб озноб возможного, доступного повторения того, что удержала память как золотую частицу детства. И теперь его реплика о бутербродах означала шевельнувшийся в нем веселый протест против чьего-либо вмешательства в его сокровенные пределы. Но Ирина Михайловна не поняла шутки — она вообще многое принимала слишком всерьез — и, укладываясь поудобней щекой, вздохнула:

— Как можно. Что скажут люди…

— Что скажет Марья Алексеевна!

— А в общем-то мне это было не в тягость. У меня хорошие подруги. Все семейные, с положением. Только я «не выбилась». Боже, как же я хотела учиться в институте! Но был сын, очень трудный мальчик… И вообще… — Глаза у нее повлажнели, она сжалась, видно, не хотела уходить в прошлое, там ничего ее было, кроме мучений, и Говорову сделалось невероятно жалко ее, он подумал о том, как несправедлива жизнь, давшая этой женщине одни обиды. — А потом у меня не было тебя. С тобой бы я все смогла… Почему ж нам было не встретиться раньше? Шел ты с войны молодым офицером и увидел бы меня, девчонку, у сельской криницы, как поется в песнях… Я б тебе все отдала…

— Ну что ты, что ты… Не надо! — Он чувствовал, что сам вот-вот расплачется, смешался окончательно. — Давай лучше говорить о чем-нибудь хорошем. Ну вот у тебя сегодня день рождения…

— День рождения… — отозвалась она, как ребенок, твердящий урок.

— И я сейчас пойду за цветами…

Она вскинулась, чуть не захлопав в ладошки:

— Ой! За цветами? И я с тобой!

— Э, нет! Что люди скажут? Сама себе пошла за цветами… Ты лучше сообрази здесь что-нибудь. — Он мигнул ей: — На двоих. У нас ведь есть все.

Она осторожно поглядела на него.

— Может, покушаем в буфете, горяченького… Кофе попьем… Завтра же нам идти в ресторан…

Еще вчера Говоров скрепя сердце согласился с таким предложением Веры — отметить День Победы в ресторане. Он ясно понял, что отказ жестоко обидел бы ее, что их с Ириной Михайловной общество — догадывался зачем — нужно было ей. Предстоящая миссия повергала его в уныние, сейчас он не хотел о ней думать, и легкое застолье по-походному в это первое утро в незнакомом городе должно было служить ему выстраданным возмещением того, что ждало его завтра, и он ни за что не уступил бы. Ирина Михайловна, впрочем, и не боролась, она сама желала так редко выпадавшего им уединения.

Он вышел на улицу. Ему сказали, что цветы можно купить недалеко, в скверике. Он не торопясь пошел в том направлении с томящим предчувствием какого-то открытия, — тогда, тридцать лет назад, было такое же солнечное утро, словно благословенная дань после изведших душу солдатам, изнуривших фронт денных и нощных мартовских дождей, непролазных черных дорог; голова у Говорова тупо гудела — сказывалась рваная бессонная ночь штурма. Во всяком случае, ему так хотелось думать — сказывалась ночь штурма, он пытался забыть плеснувший совсем рядом пламень взрыва — там, в Кучугуре, мгновенно упавшую тьму, она длилась совсем немного, несколько минут, за которые к нему успела подбежать Таня. Голова странно гудела у Говорова с той мгновенной смены слепого огня и кромешной тьмы, поташнивало, но ничто не могло оторвать его от взвода, — ни тогда, когда вернувшимся зрением он увидел своих солдат, ни в ночь штурма. Наутро город был взят. Толпы пленных — немцы в сером, румыны в яично-болотном, рваном, жалко обвисшем — жались к стенам домов, с трудом веря, что живы, что их уже не погонят под русский свинец, — кто же в то утро помышлял о сне и отдыхе!

Искореженным железобетоном зиял взорванный порт, омываемый неправдоподобно синим, как на рекламных открытках, морем. Улицы скрипели битым стеклом, кирпичной крошкой. Дышали гарью выбитые окна, пустые обугленно-красные коробки домов. Но было солнечно, тепло, центр города запрудили солдатские ватаги, будто собравшиеся на гулянье. Сейчас Говоров почему-то ничего не узнавал, хотя так же ярко светило солнце и было свежо, приподнято; близость завтрашнего Дня Победы, утренняя чистота, оживление рано проснувшихся улиц наполняли его полузабытым праздником, которые так редко выпадали на фронте.

Он уже дошел до скверика, где в самом деле увидел цепочку женщин с кострами цветов в эмалированных ведрах у ног. Вдруг острый холодок сжал ему затылок: в глубине короткого затененного переулка, ярко освещенное, стояло полукруглое, с портиком в колоннах и серебристой купольной крышей, показавшееся ему совсем небольшим, как дорогая игрушка, здание театра, — и Говоров все вспомнил. Да ведь к этому скверику они и вышли тогда в стихийно возникшей демонстрации — вся пехота полка, уже без шинелей, с автоматами на шеях, навстречу слепящему солнцу, а перед этим они обогнули театр, он был весь в осколочных оспинах, штукатурка неровными пластами обвалилась, видна была старая кирпичная кладка… В каждом городе есть своя главная достопримечательность, здесь ею был театр, сохранивший в линиях искалеченных стен барочное великолепие. Все уже знали, что немцы при отступлении заминировали его, но не успели взорвать, и тут поработали наши минеры, спасли театр, это сообщало ему беззащитную прелесть младенчества.

Шла рота Говорова, шел его взвод, рядом с ним шла Таня. Она тоже была без шинели, Говоров, кажется, никогда не видел ее такой: гимнастерка на ней сидела с девичьим шиком, кудряшки выбились из-под кубанки, круглое лицо успело побронзоветь, губы запеклись легкой корочкой, рыжевато дымились улыбкой скошенные на Говорова глаза. Она легко шагала, оставив в обозе измазанную черной землей трясинных дорог тяжелую солдатскую шинель, почти запрещенно мелькали круглые девичьи коленки…

«В Кучугур, в Кучугур…» — снова решил он и направился к женщинам, продававшим цветы. Они наперебой стали зазывать его, но цветы были у всех хороши, и он не стал выбирать. В руках у него оказалась охапка тюльпанов, невероятно крупных, красных, с желтизной, разделяющей коробчато сложенные лепестки. Он еще раз глянул на мягко растворившийся в утреннем солнце театр, на душе было спокойно: он все же пришел сюда!

Улица, по которой он возвращался в гостиницу, была чиста, сверкала вымытыми к Маю стеклами витрин, свежей побелкой стен, ослепительно и подвижно пестрела солнцем, пробивавшимся сквозь мелкую серовато-лимонную листву деревьев. То и дело встречались группки цыганок, окруженных быстрыми, черными, глазастыми мальчишками. У цыганок и мальчишек трепетали в руках анилиново-красные воздушные шары, которые, крича, не умолкая ни на минуту, они предлагали каждому встречному-поперечному. Невысокий, в клешах мужчина с бурым обветренным лицом, моряк или портовик, чем-то возмутил цыганок, они уходили от него, бранясь, он со смехом кричал вслед какой-то из них:

— Пошей себе галоши из своих шариков!

Это было совсем в духе города, куда судьба занесла Говорова, ему стало весело, и с этим весельем в душе он возвратился в гостиницу.

Тюльпаны, воцарившиеся на журнальном столике и зажегшие праздничным огнем весь номер, обворожили Ирину Михайловну. Здесь же, на журнальном столике, все было припасено к завтраку. Говоров предложил и ей выпить чуточку коньяку, она, притихнув, сказала: «Налей», но пить так и не стала, просто сделала для него иллюзию участия, чокалась с ним, ободряюще кивала, обхватив еле налитый стакан своими небольшими, красивого рисунка ладонями, которые ему очень нравились и которые обычно вводили в заблуждение каждого, кто не знал Ирину Михайловну, — ее принимали за белоручку.

Так начался первый день их счастливого отшельничества.

В открытую форточку свежо веяло маем, острой горечью первой листвы, улица тонула в людских голосах, звонках трамваев, и за всем этим в глубине вставало огромным, беззвучным, невообразимо синим полушарием море, трудно верилось, что до него рукой подать.

Далее сидеть в гостинице было невозможно.

Перед ними было море во всю неоглядную ширь. К нему можно было спуститься по широкой парадной лестнице с бесчисленными ступенями. Неподалеку рябило ослепительно белое скопление мелких судов, частокол и путаница мачт. Большие корабли независимо стояли в море, на рейде, у одного, особенно отъединенного от берега, ушедшего в свою тайную жизнь, средь палубных надстроек виднелся серебристый шар, это было, вероятно, научное судно, вполне возможно, ведущее связь с космосом, оно само выглядело как бы инопланетным.

Так трудно было Говорову представить то неимоверно далекое утро, когда порт дыбился взорванными ржавыми балками, искореженной арматурой причалов. Нечто подобное бывает с человеком, который захотел бы вызвать к себе образ своей молодости, — человек не меняет кожу, как змея, всегда ощущает себя таким же, каким был, и, может, только глубокая старость принудит его к переоценке собственной натуры… Теперь ничто не напоминало Говорову о прошлом, а он интуитивно болел им, искал его.

Море звало, будоражило своей доступностью. Но, вместо того чтобы спуститься к нему, Говоров с Ириной Михайловной занялись совершенно прозаическим делом — ловлей такси, которые в эти майские дни были нарасхват. Из окошка машины, которую удалось остановить, на Говорова выглянул иссушенный, исчерненный солнцем таксист в лихо заломленной фуражке с лакированным козырьком, у него были пышные бакенбарды и настороженные, оценивающие глаза.

— Куда?

— В Кучугур. Знаете такой?

Таксист двинул бровью.

— Странный вопрос. Шестьдесят кэмэ. Только туда?

— Вероятнее всего.

— Обратная ходка будет пустая… Вы меня поняли?

— Вполне.

Они выбрались на Тираспольское шоссе. Шофер «нажал на железку», истертое, разъезженное сиденье, где разместились Ирина Михайловна и Говоров, ребристо заскрипело. Вообще машина была стара, под днищем свистело, свистел изношенный кардан, как понял Говоров. Но этот свист длился совершенно за пределами сознания Говорова, бегавшего глазами по ровным изумрудно-черным с голубизной гладям озими, по реденьким, сквозным на ветру перелескам, по белым, из силикатного кирпича, домам ближних сел в надежде что-то найти, узнать, — ведь вдоль этой дороги, только в обратном направлении, он со своим взводом и пробивался к морю, к городу, который удерживала вражеская группировка. Вот эти километры, которые таксист на своей старой лайбе преодолеет за час-полтора, они тогда шли пять суток. По ночам, когда на короткое время затихали бои, лишь разведчики и минеры уходили в кромешную весеннюю тьму, слева, где были отрезаны вражеские войска, ветер доносил еле слышный трупный дух.

Через многие годы Говорову довелось «возвращаться» в Кучугур, и, когда обочь дороги замелькали дома большого, чувствовалось, села, шофер косо поставил бакенбарды, деликатно не глядя на прижавшихся друг к дружке позади него Ирину Михайловну и Говорова.

— Приехали. К центру? Как я понял, здесь прошел ваш боевой путь. В центре братская могила и обелиск.

— Что, уже Кучугур? — удивился Говоров, пропустивший дорожную табличку с наименованием села.

— Он самый.

Все произошло слишком просто. Не было ни весенней грязи, ни волглой тяжелой шинели, ни саднящего шею пота, ни горящих домов и сараев, ни ощущения сжимающего сердце холода в жестокие минуты боя… В ясном утреннем солнце сверкали белые дома, бились на ветру красные крылья флагов, цепочка детей в белых пилотках, возглавляемая решительно шагавшей женщиной, шла куда-то с букетиками в руках, и Говоров никак не мог понять, что так и должно быть.

— Пройдемте дальше, к лиману, — попросил он.

Рябящий искрами лиман вздымался сразу же за селом, подступал к самому шоссе, безоглядно уходя от него влево. Говоров, расплатившись, помог Ирине Михайловне выйти из машины, повлек ее к берегу. Противоположная кромка земли далеко протянулась тонувшей в солнечном блеске щеточкой сухого белесого камыша. Было пустынно и тихо, а может, Говоров просто ничего не слышал; не слышал снующих по шоссе машин, крика чаек, стригших крыльями над водой, дремотного плеска еще мутноватой воды. Бывают минуты, когда страшная глыба спрессованных лет ложится на плечи, это минуты чудесных озарений и невыразимой печали. Голова у Говорова кружилась: что-то пробилось к нему издалека, и он ясно понял, что стоит на том клочке травянистой темной дернины, где все и было тогда, тридцать лет назад… Странно, в отдалении отсюда, в Москве, он мог бы «пересказать» тот день до мельчайших подробностей, а здесь его смятенный разум был слишком забит прошлым и молчал, обнаженно билось одно только чувство. Но вот сейчас Говоров будто родился заново и все вспомнил. Он потянул за руку Ирину Михайловну:

— Пойдем туда, на шоссе, там недалеко должна быть рощица…

По запыленному травяному склону они взобрались на асфальтовую ленту дороги, перед глазами в расплеске весеннего солнца паутинной чехардой разбежались белые домики, серые сараи, изгороди, дворы, за селом смутно змеилась чересполосица темных огородных гряд, а еще дальше, на еле заметном взгорке, в самом деле буровато курчавилась весенней завязью группка осокорей.

— Вон, вон, видишь? В этой рощице Сашка лошадей прятал.

С поразительной четкостью вспомнилось: серый день, тупые, без эха, выстрелы орудий от шоссе, когда взвод еле поспевал за танками, из-под траков веерами била черная спрессованная земля. Три пары коней вынесли батальонные пушки на прямую наводку. Сашка сверкнул белыми зубами, заметив Говорова, они давно были дружны, меж тем как ездовые гнали лошадей в мокрую чащу деревьев и кустов…

Туманными глазами Говоров сближал и сближал расстояние до рощицы, проводя воображаемую линию через огородные гряды, через дворы с еще не зацветшими яблонями, — получалось, что где-то здесь, где они стояли с Ириной Михайловной, его взвод под прикрытием танков и пересек шоссе, не подозревая, что связал огромную дугу армейских сил, охватившую немецкие и румынские части, уже обреченные на гибель… Вражеские пушки молчали, прислуга их либо была перебита, либо бежала, немцы уходили в сырой сумрак дня, — видимо, на подготовленные к обороне позиции… Говоров хорошо помнил момент передышки, когда они увидели поднявшийся полой водой лиман — лиман на говоровской карте-двухверстке выгнутым голубым овалом уходил к Днестру, смыкаясь с ним, образовывая естественное продолжение той самой дуги — лиман, река, непроходимые весенние топи, — которая отрезала пути отхода вражеским войскам: на Днестре уже были захвачены плацдармы.

Был час передышки, праздного столпотворения около подкатившей на лошадях кухни, изведшей солдат древесным дымком из-под колпачка короткой трубы, горячим запахом мясного варева. Дождь перестал, и в это не верилось.

Таня в камуфлированной, как у разведчиков, плащ-накидке спускалась с насыпи шоссе — за шоссе хоронили убитых, снаряжали в тыл повозки с ранеными. Говоров успел заметить, как утомленно и печально ее лицо, когда, совершенно неожиданно в глухую нелетную погоду, несколько «мессеров» вынырнули из туч с глуховатым ревом, бубня скорострельными пушками и соря черными бомбами. «Воздух! Ложись!» — запоздало, обескураженно раздались голоса, дико, с нескончаемой тонкой дрожью закричала лошадь — там, откуда стремительно неслись самолеты. Совсем рядом — Говоров успел увидеть и это — тяжело, как гигантский нарыв, вспухла земля, темный выплеск вырвался из глубины — и ничего не стало…

Танино лицо проступало медленно, будто в долгом сером рассвете, только глаза метались с ошеломленной болью и доносился отдаленный, казалось, не ее голос:

— Милый, милый…

Наконец жизнь снова стала заполнять его. Говоров почувствовал свои руки, заломило ногу, безобразно подвернутую, когда его отбросило и ударило о землю взрывом, но тело было еще как бы чужое, и сквозь свою скомканность, неподатливость он видел только испуганные Танины губы, ее простреленные страданием глаза. Никогда, с самой Голубой линии на Кубани, когда она пришла в роту совсем девчонкой — в редкие, неловкие в окопном быту свидания она не была так близка, так дорога ему этой неподдельной девичьей тревогой за него, этими обидно «надутыми» губами, и Говоров понял, что они никогда не расстанутся. Может быть, поэтому, когда Таня, тормоша его, сказала, что он контужен, что она немедленно отведет его в лазарет, Говоров наотрез отказался.

А дальше был ночной штурм черноморского города, было праздничное гуляние на его изуродованных войной, но все-таки прекрасных площадях, была Таня, родная, красивая и даже счастливая в минуты, когда война как бы отступалась от них… Потом были чужие неведомые города и страны, было щемящее ощущение близости победы… Но в неимоверно тяжелом бою под Балатоном, в Венгрии, когда Таня выносила из-под обстрела раненого танкиста — он не хотел оставлять поле боя, рвал пистолет из кобуры, грозя им Тане, и они только потеряли драгоценные минуты, — ее убило осколком снаряда… Мягкий зимний день тогда рвал душу Говорову благовестом тихо падающего снега, все осталось в этом дне вместе с сиротливой могильной пирамидкой. Говоров никак не мог понять, зачем уходит от теряющегося в снегопаде столбика с фанерной звездой, зачем оставляет Таню одну в чужой земле.

Сейчас ему стоило больших усилий, чтобы выломиться из давних видений, прийти к истоку, который — он был убежден — начинался на этой травяной земле возле лимана, — здесь он понял когда-то, что любит Таню. Лиман рассыпчато сверкал, пересекаемый темной летучей ветровой рябью. Все так же зависали над водой мелкие чайки, это было похоже на сон. Неожиданно для себя Говоров сказал Ирине Михайловне:

— Помнишь, ты жалела, что мы так поздно встретились… Мол, шел молодой офицер с фронта — и нет бы увидеть ему девочку у кринички…

Она прижалась к Говорову.

— Да, это всего лишь красивая сказка… — Голос ее был печален.

— Давай считать: мы встретились с тобой здесь, в войну.

Она посмотрела почти с испугом:

— Здесь? Почему здесь?

— Тебе не нравится это место? — Говоров тихо рассмеялся. Потом сказал вполне серьезно: — Ты просто забыла. Ты была здесь. И Сашка был, наш «сват». Сейчас мы вернулись сюда через много лет. Не могли не вернуться.

В поднятых к нему глазах таилась какая-то догадка.

— И ты меня узнал? Я — та, что была здесь?

— Та самая, — снова рассмеялся он. — Ничего не рвется. Все имеет продолжение. Все когда-нибудь сбывается. Пойдем в село: там на обелиске должны быть знакомые имена.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.