4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4

Все было сейчас значительно, все подмывало душу президента удивительной, вызывающей тайный трепет символикой, — и беспредельная океанская ночь — она проникала в открытые иллюминаторы легким бризом, мерным дыханием волн, — и сама эта распахнутость циклопически круглых окон, сияние бортовых огней за ними — крейсер пересекал океан, не заботясь о затемнении, зачем оно: японцы загнаны в угол на другом конце света.

И должен был, должен уже был обрушиться на заносчивую и коварную империю великий, подвластный лишь ему, президенту, Левиафан. В честь него, президента, накрыт в кают-компании изысканный, сверкающий хрусталем, белизной крахмальных салфеток, стол, где все — и командир корабля, и судовой врач, и затянутые в белоснежные кители офицеры заняты лишь поисками фраз, достойных выразить почтение к нему. В честь него откуда-то с кормы, от третьей орудийной башни доносится тихая миротворная музыка.

В этот момент, вероятно, по ассоциации с празднично убранным столом, перед ним вдруг счастливо засветилась другая картинка, другой ужин, в один из первых вечеров его президентства, — в который раз он с застарелым неудовольствием подумал о Рузвельте, будто тот слишком долго не давал ему возможности почувствовать себя счастливым, — другой ужин, в полном одиночестве. Он вспомнил все до мелочей, — как в кабинет, где он работал, вошел дворецкий, с официальной мягкостью проговорив: «Господин президент, ужин подан», как он, президент, вошел в гостиную Блэр Хаус.

Барнетт во фраке с белым галстуком-бабочкой пододвигает стул к столу, так, чтобы ему было удобно сесть. Джон, одетый точно так же, приносит стакан с соком. Барнетт уносит пустой стакан. Джон приносит тарелку. Барнетт подает отбивной бифштекс. Джон приносит спаржу. Барнетт приносит морковь и свеклу. Ужин в тишине при свечах.

Он звонит. Барнетт уносит тарелки и масло. Входит Джон с салфеткой и серебряным подносом для сметания крошек — на столе крошек нет, но Джон тем не менее должен смести их со стола. Барнетт приносит тарелку с чашей для полоскания пальцев и салфетку… Затем он приносит немного шоколадного крема. Джон приносит кофе по-турецки — маленькую чашку на два глотка…

Ужин окончен. Президент моет руки в чаше и идет в рабочий кабинет.

Почему-то именно этот пустячный эпизод прорезался ярким пятнышком из, казалось ему, совсем далекого вечера, но прошло всего чуть больше или меньше трех месяцев — такой шквал событий обрушился на него, затмил недавнюю быль, и гостиная Блэр Хаус как бы переросла вот в эту кают-компанию с почти бесшумной дрожью устланного коврами пола от работающих где-то в глубине стального гиганта мощных машин, с почтительными наклонами офицеров в его сторону, стоит ему произнести какую-нибудь ничего не значащую фразу, с корабельным врачом Уолтером Бербери, выделяющимся среди всех остальных импонирующими Трумэну внутренней твердостью и обстоятельностью суждений, — тот ужин в одиночестве был лишь началом, позволившим ему испытать первое упоение властью, а этот вершил Потсдам, уходивший в историю с радостью Аламогордо, теперь уже неотделимого от его имени.

Сейчас, после мучительных, полных тайных пружин политических маневров в старом дворце, с немецкой сентиментальностью названном Цецилиенгоф, президент все время уходил от словно преследовавших его угольно-бурых руин Берлина, самого порядком надоевшего ему дворца: слава богу, все позади и можно немного расслабиться. Но нет, успокоения не было. Что-то все время держало его с тупой давящей силой, мешало совершенно отдаться течению, черт побери, заработанного же в Потсдаме покоя, и он снова вспомнил о Левиафане.

Так он закодировал для себя чудовище, занимавшее всего его с того самого дня двенадцатого апреля, когда он с возложенной на библию рукой принял присягу в Белом доме: «…Я, Гарри Трумэн, торжественно клянусь честно выполнять обязанности президента Соединенных Штатов и буду делать все, что в моих силах, с целью…» Вернее, с ночи после затянувшейся инаугурации, когда он собрал первое на высоком посту совещание, Но главное было после него, когда они — по просьбе Стимсона, которого он сохранил военным министром, несмотря на его почтенный возраст, остались с глазу на глаз. Он помнит тихий вкрадчивый голос много обязанного ему министра:

— Правительство, главой которого вы стали, создало оружие колоссальной силы. Никто и ничто не может противостоять ему.

И это был тот самый Стимсон, который гораздо раньше возвратившегося из-под Вердена артиллерийского капитана Гарри Трумэна, бывшего там администратором солдатской столовой — президент не любил вспоминать об этом, — гораздо раньше него имел доступ в Белый дом, он носил погоны полковника. Тот самый Стимсон, уже военный министр, захлопнувший дверь перед, самым носом сенатора Гарри Трумэна, когда он, Трумэн, председатель сенатской комиссии по контролю за военной промышленностью, проявил интерес к тому, что творится в «мышеловках» генерала Гровса… «Сенатор, — произнес тогда Стимсон далеко не вкрадчивым голосом, — я не могу сказать, что это такое, но это величайшее в мировой истории предприятие. Оно в высшей степени секретно… Сожалею, но не вижу необходимости вашего посещения центра…» Да, это был тот самый Стимсон, но роли немыслимо переменились, и между тем президент, заняв свой пост, не мог проявить слабость мщения. К тому же он, соблюдая должный декорум, просил кабинет остаться в прежнем составе…

Потом было второе совещание «тройки» — президент, Стимсон, Гровс. Теперь картина предстала во всей ошеломляющей полноте. То совещание все поставило на свои места, и теперь какими-то клочками вспоминалось, как генерал Гровс раскачивал перед ним грузное тело.

— Урановая бомба будет готова к первому августа.

— Всего четыре месяца, — журчит голос Стимсона, — а вы продиктуете свои условия императору Хирохито. Вы возьмете Японию за горло.

Это «вы» разрослось тогда до огромной величины, и он с почти остановившимся сердцем понял, ч т о  сделает великим тридцать третьего президента Америки. С того дня вся его воля была сосредоточена на Левиафане, и одному богу известно, чего ему стоило прийти к сегодняшнему дню, подавить неожиданно возникшую оппозицию ученых, которые должны были понять наконец, что крушение Германии отнюдь не отрицает дальнейшего многократного усиления американского могущества — есть и будет, кому его продемонстрировать… Один этот Сциллард со своим пресловутым меморандумом.

Президент представил себе строгое породистое лицо любимца самого Эйнштейна, венгерского эмигранта, чем-то напоминающее лицо Рузвельта, и холодно про себя рассмеялся над ними обоими: переданный покойному президенту — через его жену Элеонору, «первую леди мира» — меморандум, утверждавший, что взрыв бомбы приведет к атомному соперничеству, так и остался нераспечатанным на столе Рузвельта — тот предпочел умереть… Но кажется лишь для того, чтобы возложить бремя ответственности на своего преемника.

Да что Сциллард. Дрогнул сам Оппенгеймер. Этот почти шекспировский вопрос — бомбить или не бомбить — прошел множество Сцилл и Харибд, в конце концов хорошо, когда есть такие парни — Стимсон, Гровс, Арнольд и еще Бирнс, доказавший, хотя бы в истории со Сциллардом, которого он взял на себя и «погасил», что достоин портфеля государственного секретаря, и ставший им. Потом спешно образованный Временный комитет, который возглавил Стимсон и который должен был поставить последнюю точку, а меж тем сразу же подпавший под борьбу самых противоречивых мнений… Глупцы, завязшие в тине сиюминутных проблем, не видящие перспективы, от которой захватывает дух. И там, в комитете, всю погоду сделал личный представитель президента молодчина Бирнс, это по его «а» комитет сказал «б»: бомбить.

К счастью, как обещали Гровс, Арнольд, Стимсон, с самым незначительным отклонением от момента «ноль», вызванным непогодой, грянул взрыв «толстяка» в Аламогордо…

Он так ждал его, он делал все, чтобы оттянуть конференцию, пока не взорвется бомба, чтобы и говорить в Потсдаме с высоты тридцатитрехметровой стальной башни, могшей стать эмблемой Невадской пустыни, но пришлось пойти на компромисс, и всю жизнь он будет помнить, как уже в Потсдаме в покои к нему ворвался Стимсон, потрясая какими-то бумагами — это оказалась доставленная спецсвязью докладная записка генерала Гровса своему министру. «Почему не мне лично?» — с некоторой долей ревности подумал президент, но понял, что это всего лишь субординация, и приник к строкам довольно обширного послания. Его поразили подробности, которые приводил Гровс — и о вспышке, в несколько раз превзошедшей яркость солнца, и об огненном шаре, принявшем грибообразную форму, и об образовании кратера, и об испарившейся самой стальной башне…

Он немного позабавил его, этот верзила Гровс, исхитрившийся сказать и о себе, как бы в третьем лице, в приведенных впечатлениях генерала Фарелла, находившегося в блиндаже пункта управления, — о том, что особенно напряженные два часа перед испытанием генерал Гровс находился с Оппенгеймером, прогуливаясь рядом с ним и успокаивая перенапряженные нервы ученого — каждый раз, когда Оппенгеймер был готов выйти из себя по поводу какой-либо неполадки, Гровс уводил его в сторону и, гуляя с ним под дождем, убеждал, что все будет в порядке.

«Впечатлительность» бригадного генерала заставила его живописать, президент так ясно представлял себе: стоит, вцепившись в стойку, высокий, тонкий, неимоверно напряженный Оппенгеймер и вслед за выкриком диктора «Взрыв!» все вокруг заливает светом ослепительная вспышка, и землю потрясает глухой рев, и что-то молитвенно шепчет Оппенгеймер…

Описать красоту сцены взрыва, заключал Фарелл, под силу великим поэтам, которые, увы, не видели ничего подобного.

Сам Гровс был построже, и из его записки две фразы — в начале и в конце — легли в сознание президента резкими зарубками: «Успех испытания превзошел самые оптимистические прогнозы» и «…Только проверка бомбы в боевых условиях может решить успех войны с Японией».

Черчилль в Потсдаме был в курсе всего происходившего, знал о Левиафане, исключая, может быть, невинную шутку с названием бомбы, данным ей в честь неумеренно располневшего премьера Великобритании и друга Америки. Он тоже ждал взрыва, и вокруг бомбы накрутилось, переплелось сонмище политических страстей, и колоссальная, нестерпимой магниевой белизны вспышка высветила не только на десятки миль в окружности каменистую пустыню, но и самые тайные дипломатические закоулки, и Трумэн вдруг почувствовал, как когда-то, неодолимое томление власти — и над Сталиным с его бычьей логикой переустройства мира, и над Черчиллем с его тоской по лопнувшей идее захвата Балкан, которую тот вынашивал много лет, и над императором Хирохито, предпринимающим судорожные попытки к спасению.

Сквозь сшибку роившихся в его мозгу проблем с щекочущей настойчивостью пробивалась, вызывая странную боязнь, мысль о России, готовой, как было обусловлено еще в Ялте, к войне и сосредоточившей за Хинганом, в Приморье мощную группировку войск для удара по предсердью Японии… Теперь он не хотел этого, хотя и не мог высказаться открыто, Россия, в случае своей победы, как бы снимала с него ореол величия, и он снова с досадой вспомнил о Рузвельте, который со своей излишней приверженностью к миру в сущности предал в Ялте национальные интересы Америки, не только пойдя на поводу у русских с их требованиями демократизации Европы, но и заранее отдав им Южный Сахалин и Курильские острова! Но что можно было требовать от больного, усталого человека, потерявшего за слишком затянувшееся президентство всякую физическую и умственную энергию.

И кое-кто не перестает тыкать в лицо ему, Трумэну, его капитанскими погонами, его солдатской столовой, его галантерейным магазином, открытым по возвращении из Арденн. Невозможно, обидно вообразить, но даже тем, что только машинальное отпадение из-за смерти Рузвельта от внезапного кровоизлияния в мозг приставки в слове «вице-президент» открыло ему путь наверх, как было когда-то с другим Рузвельтом, представлявшим ветвь одной фамилии, — Теодором, дядей Тэдом, как его именовали в домашнем кругу Рузвельтов. Ведь и он пришел на смену Мак-Кинли из-за его гибели от руки анархиста.

До сих пор ходит легенда, что когда тяжело раненный Мак-Кинли неожиданно пошел на поправку, разрушая перспективы, открывшиеся перед «вице», бедняга Тедди бежал в горы, чтобы терзаться в одиночестве, и там, стоя на вершине Адирондак, он вдруг увидел, как расступились облака и потоки солнечного света хлынули на него, на несколько мгновений перед ним открылась бескрайняя панорама лесистых гор и искрящейся под солнцем воды. И — о чудо! — к нему бежал лесник с желтым листком телеграммы. Инстинктивно Тедди понял, какую весть принес ему этот человек… Да, Рузвельту сообщали о смерти Мак-Кинли.

Ничего не скажешь, забавная историйка, но из нее вырос в конце концов настоящий парень, при котором к Америке отошли Куба и Панамский канал. Его «большая дубинка» делала свое дело. Дядюшка приобретал, продолжатель фамилии отдавал. Он крепко «наследил» в Ялте, эти его «следы» протянулись в Потсдам, и их нелегко было затирать. Но, черт возьми, недаром же он, Трумэн, «погонщик мулов из Миссури», — он знал, что такая кличка укоренилась за ним с недавних пор, — а погонщику нужен хороший кнут, и теперь он есть у него, никто ему теперь не нужен, чтобы сокрушить империю — то, что должен сделать он, он сделает сам. Оставался лишь Черчилль, высокомерный, хитрый Черчилль, которого уже информировал Стимсон.

Они встретились сразу же. Черчилль, тряся руку Трумэну и глядя на него, облепленными дряблыми складками глазами, говорил:

— Вы больше не имеете права колебаться. Посмотрите на руины Берлина, русские пролили здесь реки своей крови, но это может сделать одна ваша бомба. Вы избавите человечество от войны. — Тут он льстил, Трумэн хорошо понимал это, но через словесную шелуху все же пробилась одна прошедшая у него ознобом по спине фраза: — Таким образом мы добьемся капитуляции Японии прежде, чем Россия откроет действия на Дальнем Востоке.

Эта фраза неожиданно вызвала в памяти президента хранящийся в сейфе Пентагона план вторжения в Японию обычным, традиционным способом. Трумэн помнил его наизусть: два последовательных десанта — первого ноября на самый южный из японских островов Кюсю, в марте следующего года — на Хонсю с захватом Токио. Авианосцы поддерживают силы вторжения, двадцать четыре корабля непрерывно обстреливают вражеский берег. Более двухсот эсминцев, около двухсот конвойных кораблей прикрывают десант. В первой волне шесть пехотных дивизий, затем еще две. Четыре дивизии в резерве. В сражение идут без малого восемьсот тысяч солдат… Неизбежны потери… Действуют двенадцать судов-лазаретов, госпитали на Марианских островах, на Окинаве…

Он представил все, и неожиданно через этот рисующийся в воображении гигантский мираж войны к нему придвинулся такой же гигантский обессиливающий страх: что если все сорвется, рухнет?! Что тогда оправдает перед историей тридцать третьего президента? С марта Японию крушат американские бомбы, она полыхает в огне, тонны взрывчатки сброшены на Токио, за один массированный налет, длившийся три часа, уничтожено — это стало известно — семьдесят восемь тысяч японцев. А воинственный дух не выбит из империи… Эти самолеты, эти катера со смертниками — камикадзе — на борту, даже люди камикадзе, с минами на шестах подплывающие к американским кораблям, — безумие обреченных, но потери флота от них ощутимы… Есть агентурные данные о том, что семьсот японских судов превращены в камикадзе и, набитые взрывчаткой, ждут американского вторжения…

Страх душил его. После взрыва в Аламогордо, после записки Гровса, как бы ожившей, усиленной словами Черчилля, выстроенная в воображении картина высадки в Японию потускнела, казалась безнадежно устаревшей — то, что сделано русскими, авиацией всех союзных держав с Берлином, может сделать один «малыш» или «толстяк»… Русские положили перед Берлином и на его улицах двести семьдесят тысяч, но почему это безумие должны повторить американцы, зачем растягивать на год то, что волею бога может свершиться за считанные секунды?

В обуревавших его с лихорадочной быстротой раздумьях он уходил от данного Сталиным заверения о вступлении России в войну на Тихом океане спустя три месяца после капитуляции нацистов, о крупнейшей русской группировке, готовой ворваться в Маньчжурию… Как быть со Сталиным, этим невозмутимым восточным идолом, способным, кажется, проникнуть в самый мозг своим давящим взглядом?

Решили с Черчиллем: не вдаваясь в подробности, не называя бомбу бомбой, не раскрывая ее природы, информировать о ней Сталина — просто поставить птичку в обязательном меж союзниками протоколе, вот и все.

После одного из заседаний, когда захлопывались папки с бумагами, поднимались из-за стола уставшие от словопрений, жаждущие промочить горло дипломаты, Трумэн, уловив ободряющее выражение глаз Черчилля, — тот отошел в сторону с независимым видом, — пересек зал из конца в конец, приблизился к Сталину, всеми силами скрывая волнение. Сталин, держа на весу прокуренную до черноты, самой простой формы трубку, ожидающе, с чуть заметной тяжелой усмешкой смотрел ему в лицо. Тихо, по складам, чтобы не сорвался голос, Трумэн сказал:

— Мы располагаем новым оружием необычайной разрушительной силы.

Переводчик так же тихо передал Сталину фразу по-русски. Сталин выслушал со странным спокойствием, все с той же тяжелой улыбкой — она пряталась в глубине жестко прищуренных век, — глядел Трумэну в глаза, и вдруг легкий туман застлал Трумэну серое, пористое лицо Сталина. Трумэн с досадой понял: запотели очки от дыхания. В этот момент к нему пробилась острая, как игла, мысль: Сталин знает о взрыве в Аламогордо.

— Я рад слышать об этом оружии, — со спокойствием, полным скрытого коварства, медленно произнес Сталин. Следующая фраза совершенно обессилила Трумэна своим двойным смыслом: — Советовал бы вам, чтобы сведения о создании нового вида оружия хранились в полнейшей тайне.

До конца жизни Трумэн жалел об этом разговоре со Сталиным. Назавтра, плохо проведя ночь, он чуть свет встретился с Черчиллем. Тот был бодр, ироничен, что во многом объяснял исходивший от него сладковатый запах коньяка… Тут же последовала встреча с генералами Маршаллом, Арнольдом, Стимсоном, положившими перед главами правительств двух союзных держав выработанный в каменной тишине Пентагона приказ генералу Спаатсу, командующему стратегическими воздушными силами армии Соединенных Штатов, — короткий, как выстрел, текст нужно было утвердить президенту.

Он долго, тщательно, чуть не выламывая толстые стекла, протирал очки, и, когда надел их, медленно заведя за уши небольшие дужки, было видно, как подрагивают сильно увеличенные линзами веки, неразборчиво мерцают провалившиеся в глазницы зрачки. В тонкую линию вытянулись сомкнутые обескровленные губы. Он читал в мертвой тишине испятнанный штампами виз текст, потом, подняв лицо от бумаги, посмотрел на Черчилля, расплывшегося по столу, наклонившего обвисшее складками лицо — из-под надвинутого лба глядели быстрые ускользающие глаза. Трумэн дочитал последний, четвертый пункт приказа, стал неторопливо раскручивать черный «паркер», чтобы быстро, боясь остановиться, поставить свою не совсем разборчивую подпись и тем самым благословить уничтожение двух из четырех названных в приказе японских городов и ввергнуть планету в долгую, полную потрясений и жертв, грозящую человечеству библейской гибелью Земли борьбу двух миров…

Изящные пальчики молодой американки мягко поплыли по клавишам телетайпа, и высоко над океаном эфир прострелила короткая шифрованная строчка: «Одобряю директивы Гровса». Сразу было получено подтверждение: «Запрет на бомбардировку Хиросимы снят. Объект передан в распоряжение военно-воздушных сил. Атака поручена Пятьсот девятой группе Двадцатой армии».

В тот день, когда в Потсдаме еще только готовилась к печати декларация, провозгласившая гуманные цели войны и звавшая Японию внять голосу рассудка, приказ был передан полковнику Тиббетсу. Генерал Карл Спаатс получил оригинал строго секретного документа назавтра и тут же вылетел на Марианские острова, чтобы лично руководить санкционированной самим президентом операцией.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.