ЛЮДИ И ПРИЗРАКИ Короткая поездка в Хиросиму

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЛЮДИ И ПРИЗРАКИ

Короткая поездка в Хиросиму

1

В холодном сумраке бетонных подземных коридоров огромного токийского вокзала пропадало обычное ощущение оставшегося наверху города. Там он густо расцвечен рекламой, фонтанирующей, осыпающейся дождем, то и дело меняющей конструкцию, цвет, иероглифы, там он залит неоном витрин, наполнен шорохом, лаком, кажется, самим великолепием дорогих, новейших марок автомобилей, всем тем, что мы привыкли называть фасадом преуспевания капиталистической экономики, за которым в невидимых уголках прячутся действительные человеческие ценности, нужды, чаяния, страдания…

Что ж, наверное, так оно и есть. Хотя ставший штампом нашей публицистики «фасад», думается, сбрасывать со счетов не стоит, ибо рост экономики страны — факт достаточно серьезный, чтобы увязывать его с хитроумием западной пропаганды.

И все же в нашем случае был именно фасад и был холодный бетон подземелья.

В длинных, расходящихся во все стороны коридорах — толпы спешащих людей. Куда? На поезда, отходящие от вокзала с точностью впаянной, кажется, во все поры японского бытия электроники: едва ли не треть рабочих и служащих Токио — из предместий и близлежащих городов, и жизнь вокзала подобна морскому приливу и отливу. В скорлупочную теплоту квартир: в Токио похолодание, игольчато пропархивает снежок, и раскидистые ветви сакуры еле-еле распускают розовые соцветия. Впрочем, мало ли от чего и куда бегут люди в нашем веке, раскроившем материки и души молниевыми трещинами разобщенности, роком одиночества.

Мелькают спешащие толпы, и сквозь них в неразборчивом свете подземелья я не сразу мог заметить сидящего у бетонной стены, под самыми ногами бегущих, бледнолицего юношу со спадшими на одну сторону белого лба черными волосами. В руках у него портрет немолодой женщины со спущенной углом черной лентой, и по лицу юноши, застывшему в какой-то, чувствовалось, овладевшей им очистительной идее, по острому недоумевающему взгляду, было видно, как он потрясен: куда вы, люди? Посмотрите на эту женщину, ее уже нет…

Не сразу заметил я и девушку в темной куртке, мечущуюся от человека к человеку с каким-то клочком бумаги — на простеньком лице ее мольба, полудетская растерянность. Но нет, все спешат, обтекают ее, будто не видя, никому нет дела до этой бумажки, до этой сценки, где из всего людского скопища всего два действующих лица — эта девушка и этот юноша.

Я прошу моих спутников, университетских профессоров, подвижников внедрения советской книги в читательские японские массы Асакаву и Мивазаву разъяснить смысл того, что происходит. Мы подходим к девушке, и она, быстро и низко кланяясь, как это обычно делают японцы, особенно женщины, при добрых встречах друг с другом, что-то торопливо говорит своим соотечественникам, и те переводят: портрет в руках юноши — он все так же сидит с напряженным внутренним упрямством, — это портрет последней — пока! — жертвы гигантского радиационного выброса, обрушившегося на Хиросиму сорок два года назад. Этот юноша и эта девушка ничего не хотят, кроме того, чтобы люди сложили из клочка бумаги журавлика, ведь это древний японский символ счастья. Крохотного журавлика — только и всего, и чем больше будет журавликов, тем больше надежды…

Я спрашиваю: надежды — на что? На то, чтобы не разразилась ядерная война… И что же — их всего двое, поднявшихся со своими наивными журавликами против нависшего над миром, увы, совсем не бумажного чудовища? «Нет нет, нас много, — девушка называет пацифистскую молодежную организацию… — Но, видите, — она с недоумением смотрит вокруг, затерянная в мельтешащей толпе, в жестком шорохе подошв, в холодном сумраке подземелья, — все торопятся, и никто не хочет сложить журавлика».

Ко мне приходит ставшая разочаровывающе-привычной тяжелая мысль о странном парадоксе современности: о хрупкости, едва ли не исчезновении памяти, — не говорю уже о политиках, живущих сиюминутной корыстью, — простой человеческой памяти, в то время как в наши грозные дни, может быть, лишь она, память, способна исцелить помутненное современностью людское сознание… Неужели память оставила и Японию, с трагедией ее Хиросимы и Нагасаки, от которых начался отсчет ядерного века, гонки запредельных вооружений, со скученностью ее многомиллионного населения на небольшой островной территории?

Совершенно вроде бы не сообразуясь с этой мыслью, у меня возникает параллель, от которой я внутренне вздрагиваю… Вечером мы с господином Канэко, руководителем пригласившей меня в Японию организации, гуляли по оживленным улицам Соншай сити, наполненным магнитофонным грохотом и трескотней электронных игрищ, доносящимися из-за полуоткрытых стеклянных стен, за которыми идет азартная проба судьбы. Недалеко, в небоскребе гостиницы, на тридцать пятом этаже, крохотной ячейкой затерялся мой номер… Высокий молодой человек, с худым испитым лицом, в странном черном, как у похоронщика, свободного покроя одеянии, широким угрюмо-приглашающим жестом протягивал прохожим какую-то карточку. Никто не останавливался. Все, совершенно не воспринимая неуклюжую фигуру, будто это было ничто, проходили мимо. Я спросил у Канэко-сан, что предлагает странный молодой субъект, и вдруг увидел, как неловко стало этому добропорядочному человеку. Тут же я что-то понял и пожалел, что спросил, но он все же ответил стиснутым голосом:

— Он предлагает телефон женщины.

Неужели люди так замкнуты в своих интересах, так индифферентны к приметам времени, что не способны делать различия между этим подонком и тем застывшим в молитвенной позе юношей с портретом пожилой и, вероятнее всего, незнакомой ему японки — жертвы безумного варварства, той мечущейся в холодном подземном коридоре девушкой с квадратиком бумаги в руке, из которого нужно всего лишь сложить журавлика?

Я вижу, как легко это делают два профессора университета. Накануне в Хиросиме я видел, как за полминуты родился журавлик в руках моей переводчицы Китахаты из листика ее записной книжки… Там, в Хиросиме, памятники погибшим при американской атомной бомбежке увиты гирляндами, состоящими из таких бумажных, правда, разноцветных журавликов — их делали дети восставшего из пепла города. Японские дети умеют складывать журавликов так же, как наши ребятишки делают бумажные самолетики.

Но почему же не складывают изящных белых птиц взрослые японцы? К сожалению, и мы, взрослея, уже не делаем бумажных самолетиков…

Испорченный жизнью молодой сутенер попался мне на глаза до поездки в Хиросиму. Он почти забыт.

Юноша и девушка в бетонном подземном коридоре встретились после возвращения в Токио. Они не забудутся.

К глазам и душе снова придвигается Хиросима.

2

Из сыпучего света реклам, из фешенебельных кварталов плотно, как крепостцы, стоящих, с крайней тщательностью и богатством отделанных офисов, из улиц «под крышей», набитых магазинами и попросту лавчонками, выставившими прямо к прохожим свои товары, в основном галантерейную мелочь, к которым зычными голосами зовут юркие продавцы, преимущественно молодые ребята, — из как бы официальной, нынешней, далекой от давних болей Хиросимы мы с переводчицей — крохотной, уже не молодой, но чрезвычайно энергичной, отзывчивой — и местной детской писательницей Миури Сейко, судьба которой прямо и драматически связана с черным днем августа сорок пятого (об этом еще пойдет речь), идем к реке Оте, к месту, над которым взорвалась американская атомная бомба.

Чем ближе это место, тем тише и пустыннее вокруг; город нынешний, с его заваривающейся шумной вечерней жизнью, остается позади, наступает тревожная явь — вот в этой пустынности подернутых первой весенней травкой берегов, в сквозящем вдоль них стеклянном холодке (весна и здесь, в Хиросиме, запоздала), в неприятной черноте, засоренности ила почти обнаженного речного дна — понимаю, что на море отлив и вода ушла, утром берега будут полны, но не могу отделаться от разрушающего чувства почти осязаемого эха беды, насилия, которое не стихает здесь многие годы, какого-то жуткого проклятья, сковавшего эту сумеречную землю.

Неподалеку от набережной Айоя возвышаются темные бетонные дома — мрачные стены, фиолетово-черные лоджии, и лишь огоньки в окнах дышат ютящейся за ними жизнью. Дома стоят особняком, как бы на отшибе, и Миури Сейко объясняет:

— Эти дома построены для хибакуся. — Так в Японии называют людей, пострадавших от атомной бомбы. — Для них самих и их семей, детей, внуков.

Но почему дома построены именно здесь, где эти несчастные испили горькую чашу страданий, а потом, выжив в разверзшемся аду, сбились в толпу обездоленных и на набережной Айоя соорудили себе лачуги, «бураки», и так жили в отвержении от окружающего мира, лишь по ночам выбирались на поиски еды…

До сих пор за хибакуся стоит тень их прошлого и, вопреки простой человеческой логике сострадания, взгляд на них — как на некий, хотя и вызывающий жалость, но все же изъян нации, риск не укладывающегося в сознании японца перерождения. Расточаемые им ободряющие, почти дружеские улыбки своих и гостящих в Японии императоров, президентов и премьеров — всего лишь приличествующий случаю декорум. Для них хибакуся — досадная помеха, что-то путающая в планах милитаризации их стран с остающимся пока в центре агрессивных доктрин ядерным оружием, породившим когда-то несчастное племя хибакуся, — помеха, которую тем не менее никак не обойдешь, и это, согласитесь, неприятно.

С течением времени у самих хибакуся выработалась психология лишних людей, отверженных, а их изуродованная биология переходит в наследство детям и, конечно, вносит в них токсин неполноценности, глубоко переживаемой ими, хранимой наподобие какой-то позорной тайны. Недаром в японской литературе этот мотив — расплата детей за несчастье родителей — весьма распространен: невеста смертельно боится признаться своему избраннику, что она рождена матерью, пораженной радиацией; юноша, вызнав тщательно скрываемое от него — «кто он», — сводит счеты с жизнью; школьники беспощадно травят мальчика, несущего потомственный «грех».

За обедом в оживленном недорогом кафе Миури Сейко, очевидно, сделав для меня редкое исключение как для приверженца антиядерной темы (возможно и другое: Миури Сейко — подруга Китахаты-сан, и я, привезенный ею в Хиросиму, как бы располагал в нашем «трио» долей доверительности), поведала мне свою судьбу. Вышла замуж за хибакуся, но век его оказался недолгим, и тогда она вступила во второй брак — как это часто бывает в Японии — за брата покойного мужа, тоже обожженного пламенем Хиросимы. А может, и не обычай двигал его, а неосознанное внутреннее противостояние неслыханному варварству, — оттенки такого «тихого» подвига обычно неуловимы.

— Теперь у меня две девочки, и я со страхом жду беды… Пока девочки здоровы, но ни за что нельзя ручаться…

Так говорит Миури Сейко, и сквозь легкие морщинки ее милого лица, сквозь повлажневшие глаза видно, как запутана ее жизнь обстоятельствами неестественными и жестокими. И разве не подвиг, что и в творчестве Миури Сейко — все та же горькая нота прошлого, все тот же протест, который она старается вложить в сознание поколения, еще только осознающего себя в среде обитания. Кто может исключить ее страдания и ее образ действия из бремени, возложенного воинственными политиками на народы?

Здесь, в холодном полумраке, сквозящем на берегах Оты, мне вдруг представилась та немыслимо далекая тропическая ночь, когда с затерянного в Океании крохотного острова Тиниан полковник Тиббетс после короткого богослужения, как бы освятившего возложенную на него миссию, оторвал свою «суперкрепость» от бетонки бывшего японского аэродрома, чтобы за четверть суток полета преодолеть неимоверную даль и повиснуть черным призраком над прекрасным городом, раскинувшимся на реке, похожей своими разветвлениями на раздвинутые человеческие пальцы, близ голубой морской лагуны, чтобы в назначенный час, минута в минуту, сбросить тупорылое четырехтонное бревно с кодовым названием «малыш» и превратить эту живую личину человеческого существования в гигантскую груду мертвого пепла, во всеубивающие вихри уранового распада. Через трое суток то же самое сделает майор Суиней — с Нагасаки…

Не военные объекты были в прицелах командиров кораблей, заклейменных в людской памяти глубоким презрением, — впрочем, они были лишь усердными и честолюбивыми исполнителями, — не стратегические соображения войны сверлили сознание американского президента Трумэна, когда он, представительствуя на Потсдамской конференции, намечавшей перспективы послевоенного мирного устройства, отдавал свой страшный приказ. Судьба Японии была практически предрешена согласованными с союзным командованием и уже разработанными Ставкой Советского Верховного Главнокомандования боевыми действиями по сокрушению основных, мощных сил империи — Квантунской армии. Кровавый акт был продиктован владевшей уже тогда правительственными и военными верхами США неуправляемой жаждой мирового господства, и они рвали свои заряды, поднимая над землей вулканы огня и радиации, верхушки которых были похожи на головы мертвецов, рвали, надеясь с их помощью продиктовать свою волю всему миру, и в первую очередь стране, которая вынесла основную тяжесть борьбы с фашизмом и сокрушила его.

Когда думаешь об этом, терзают душу совершенно полярные размышления. Ведь уран в сущности элемент жизни — его содержит даже пробивающийся к существованию человеческий зародыш. Ученые утверждают, что уран образовался в Земле вообще до возникновения на ней жизни. Пропоров изнутри клокочущими огненными бивнями земную твердь, он вышел к человеку из ставших доступными глубин невзрачными темно-серыми кусками руды, которые уже на памяти нашего поколения привели к эпохальному открытию.

Современная физика — коротенький отрезок в движении общественного сознания. Но каково его значение! Всего сто лет назад — ни теории относительности, ни квантовой механики, ни внегалактической астрономии. Наконец человечество ничего не знало об атомном ядре. Но думали ли великие умы эпохи — Рентген, Беккерель, Резерфорд, Нильс Бор, Эйнштейн с их работами в области атома и сопредельных наук, давших толчок к его познанию, думали ли Мария и Пьер Кюри, открывшие, подвергая себя смертельной угрозе, явление радиоактивности; думали ли Ирен и Фредерик Жолио-Кюри, великие подвижники, погибшие, как и Мария, от лучевой болезни (такая судьба ожидала и Пьера, если бы не ранняя, нелепая смерть под колесами тяжелой фуры); думал ли друг и единомышленник Фредерика Курчатов, под руководством которого еще в 1939 году в глубоко мирных целях был построен первый советский циклотрон, думали ли они, что творимое ими во благо человечества сделает столь же головокружительный, сколь и ужасающий зигзаг и поднимется чудовищными «грибами» над Хиросимой и Нагасаки, воочию подтвердив горькие слова великого древнего о том, как страшен может быть разум, если он не служит человеку. Немыслимо! Величайшее научное открытие, означавшее общечеловеческий сдвиг в глубине могучей идеи, — овладение ядерной энергией, сулившей блага, каких не давало прежде ни одно открытие мировой науки (первое, чего может не хватить на земле людям, — именно энергии), — эту прекрасную музыку вандалы двадцатого века разъяли, как труп.

Но вернемся к тем, кто воочию видел это зло…

Годы спустя в Хиросиме на месте «бураки» построены для них эти дома. Я видел снимок, воздававший должное гуманной акции хиросимских градоначальников: бульдозеры сгребают лачуги в гору деревянного хламья, а за ней уже поднимаются новые многоэтажные здания… Мало кто вселился в них из хибакуся первого поколения — атомная бомба продолжала свое дело, они умирали. Но вот их дети, внуки — почему они должны носить клеймо отверженных? Дома стоят на месте гибельного столпотворения и как бы обосабливают их жителей в какой-то особой зоне, где живут зловещие привидения царившего жестокосердия. Время когда-то оборвалось здесь, и что же осталось от погруженного в древность Конфуция? Ведь Конфуций, заложивший основы японского бытия и японской морали, учил, что ничего нет страшнее забвения родителей и предков. «Будь почтителен к тени усопшего» — этот постулат пронизал сознание целых поколений идеей продолжения жизни, бессмертия. А может, со сгоревшими в Хиросиме старинными семейными поминальниками, где были записаны все, кто восходил к незапамятным ликам родовых кланов, сама мораль развеялась в прах и возобладали другие нравственные нормы?

Так что же произошло?

Я что-то интуитивно ищу вокруг, в пустынной застени берега, по которому мы идем к ожидаемому со смутным холодком на душе эпицентру взрыва. Наконец ловлю себя на мысли и понимаю: ищу ивы… В свое время я читал о них в старых книгах о Японии и Хиросиме: на берегах Оты, средь каменных глыб росли ивы, по весне они опускали свои ветви с бледной, нежной листвой почти до земли. Я читал об этом с немного наивной ревностью: ива — мое родное диво, и мне жаль было авторов книги — они не видели российской ивы, украинской вербы над речками, утопающими в тихих травяных и одуванчиковых излучинах. Но, может быть, зов моей славянской крови достиг и этих чужих для меня берегов и их боль сомкнулась с моей болью?

Пустынны склоны, средь которых зыбится донным илом Ота, резкими прямоугольниками на темнеющем небе вырисовываются дома хибакуся, как корабли, вплывшие в многосложный поток истории. И вдруг впереди, в еще разреженном сумраке вечера я вижу дерево, его сквозную крону неуловимого серовато-зеленого цвета. К удивлению моих спутниц, я спешу к нему. Да, это ива!

— Сколько ей лет? — почти кричу я Китахате и Миури.

Они недоуменно пожимают плечами. Но зачем я спрашиваю об этом? Древесный ствол, наклоненный от эпицентра, но все же устоявший под страшным натиском ударной волны, уродливо, как бы чугунно оплавлен и — видно! — был сломлен на трехметровой высоте, и уже оттуда, из старой клочковатой черни среза, преодолев агонизирующую плоть, вытянув из земли оставшийся в ней сок, проросли новые ветви, за годы превратившиеся в стволы; и пусть заметно, как редки и болезненны побеги, как трудно пробивается листва, — дерево живет в своих смутных страданиях, одинокий хибакуся светлого зеленого мира… Нет, нет, вдали, на другом берегу, виден безмолвный дымчатый клубок второго дерева… Мне верится, что они по ночам говорят друг с другом. У них своя судьба и свои поверья.

3

Древние японские мифы полны мотивами смирения и добра, прозрения истинного счастья, согласного с исконной национальной философией и, конечно, религией. Вспоминается легенда — о молодом монахе Ренсё, обретшем вечное просветление безграничной преданностью сутре Лотоса. Он читал эту сутру днем и ночью, когда сидел, когда стоял и когда шел, и наконец страдание стало его Путем. Этот отшельник, все раздававший людям — одежду и еду, даже не сгонял с себя слепней и клещей, которые пили его кровь, — он с радостью нес бремя испытываемых тягот. Мучения его были страшны, но когда люди приходили к нему, чтобы согнать с него чужедеев и приложить снадобья к кровоточащим и гноящимся ранам, Ренсё просил, чтобы его оставили в покое, он не хотел губить божьих тварей — так учила его сутра.

И однажды во сне явился к нему древний и мудрый монах и воздал хвалу своему младшему брату: «Глубоки твои страдания, но, почитая сутру Лотоса, ты творишь добро, и потому ты почтенный святой…» Старый монах провел рукой по его ранам, доставляя Ренсё невыразимое блаженство. Он проснулся и впервые за дни своих мучений не почувствовал боли. Раны его стали быстро заживать, и тогда из них выбрались тысячи клещей, тучи слепней поднялись в небо. Душа и тело Ренсё нашли вечное успокоение.

Наивный и блаженный мир, в котором только и могло возникнуть — даже не вероучение, а озаряющее душу как бы данным свыше образом Пути, по которому нужно следовать до конца своих дней, — дао. Оно неслышно вселялось в людей неосознанной необходимостью существовать по каким-то изначальным, добрым земным законам. Готовясь к великому празднику Даймонджи, дням усопших, они складывали из поленьев на отрогах гор огромный, напоминающий морскую звезду, иероглиф — дао, чтобы зажечь его в праздничную ночь…

Новое время принесло с собой иное понятие добра и зла.

Оказалось, что клещи не выползают из тела, израненного и сожженного лучами атомного взрыва, слепни и мухи не улетают в небо, откуда упали неведомые древнему богу урановая и плутониевая бомбы, — мифы зачеркнуты бездушной реальностью века.

Казалось, так близки страданиям Ренсё муки, испытанные двумя японскими девочками из рассказа Кёко Хаяси «Два надгробия», очевидно, очень дорогими писательнице: она сама пережила огненную геенну Нагасаки, трагедию тех двух деревенских девочек, Вакако и Ёко, в разразившемся над их родной землей потустороннем вихре, в тошнотных запахах трупов заживо сгоревших людей, что разносились ветром по выжженной пустыне… С чем сопрягалось их детское сознание при возникшей над городом, затмившей солнце вспышке? С видением молнии над мандариновой рощей, описавшей дугу и рванувшейся в море. Сжавшая душу Вакако, она оставалась таинственным пугающим драконом — вплоть до того августовского дня, когда бесплотное фосфорически-фиолетовое нечто, рассыпалось мелкими осколками и град их ударил в спину Ёко, а по столбу от потолка цеха, в котором по мобилизации работали девочки, пробежала, как та молния, черная трещина, — он рухнул. Вокруг бушевало море огня, нестерпимый горячий ветер опалял волосы, в дыму и пламени метались человеческие тени.

Ветер оторвал девочек друг от друга, и лишь в безумном беге, спотыкаясь о груды сожженного кирпича, о разбросанные по сгоревшей земле трупы, Вакако отыскала Ёко, когда у девочки в ранах от осколков уже роились мухи и черви. Нет, никакой старый монах уже не исцелит ее, не обратит страдальческое лицо в лик почтенных святых, а боли ее превзошли боли Ренсё… Во впадине горы, по другую сторону от выжженной равнины города, осталась лишь крохотная могилка. Но и Вакако судьба даровала всего несколько дней, пока смерть не упокоила ее рядом с Ёко. Так на каменной, почти евангельской пустыне выросло два надгробия… Два следа тысяч заживо погребенных.

Так что же, это тоже предначертанный свыше путь?

Нет, люди пытаются вытравить из своей памяти пришедший к ним  т а к о й  Даймонджи. Сама Кёко Хаяси, когда ей напоминают о Нагасаки, говорит, что хибакуся хотят все забыть, им не нужны никакие, а тем более криводушные соболезнования, им это надоело, они хотят «быть людьми».

Древние сказания остались в смутной дали национальной мифологии, а породивший их «японский дух» претерпел странную, хочется сказать, непредсказуемую трансформацию. Он прошел кукольную эпоху Хэйяна с его утонченно-голым, доходящим до бессмыслия культом чувства, когда все затмил родовой аристократизм культуры, царствовавшей в дворцах, изысканный этикет, чтобы уже в расцвет феодализма «некий мужественный вождь, — как успел рассказать в своем превосходном исследовании японской жизни советский писатель Борис Агапов, почерпнув этот факт из исторических источников, — озирая прекрасную картину Хэйян (так называлась древняя столица империи Киото. — М. Г.) с холма под городом, сказал с отвращением:

— Если бы эта столица находилась в руках настоящего мужчины!

…На арену истории, как это принято произносить в таких случаях, вступали самураи».

Над Киото, над средоточием поражающих воображение буддийских храмов, над гладью реки с плавным передвижением будто сошедших с древних гравюр, накрытых кровлями лодок, над лепящимися в голубой дымке живописными черепичными деревушками, — над Киото, который был внесен в черный список городов, подлежавших атомному уничтожению, — он чудом остался в живых, благодаря все же пробившейся сквозь разрушительный дурман в головы американских генералов мысли об уникальной ценности многовековой национальной жемчужины, — у самой вершины горы и по сию пору выложен иероглиф — дао, но он воспринимается всего лишь как символ, эмблема ушедших в небытие веков. Рыцарский кодекс Бусидо, вставший из семивековой тьмы феодализма, пропитал мораль, политику, образ мышления, самурайскую «этику» военных режимов. Сама смерть стала не той, что под властвовавший над человеком дао принималась естественным свержением с себя уз страстей и погружением в ничем не нарушаемое благополучие… Бусидо — это другой путь — Путь воина, смысл его с непостижимой тривиальностью вдалбливался в голову солдат империи как единственная панацея от всех зол:

«Смерть посещает всех: великих и малых. Смерть настигает вас, не считаясь с тем, подготовлены вы к ней или нет. Но все люди подготовлены к факту смерти. Однако вы склонны думать, что вы переживете всех. Это вводит в заблуждение и вас и других. Смерть подкрадывается к вам прежде, чем вы об этом узнаете. Встречая смерть, будьте уверены в том, что вы встречаете ее в полной готовности… Бусидо приказывает вам сражаться отчаянно, насмерть. Любого противника, с которым ты сражаешься, считай настолько сильным, что с ним не управятся и десятки людей… В сражении старайся быть впереди других. Думай только о том, как преодолеть вражеские укрепления. Тогда выполнение тобой своего долга будет безукоризненным, а твое имя — незапятнанным…»

Воинственные устремления  т а к о й  Японии общеизвестны, их испытала на себе и наша страна, этого из истории, из отходчивой души советского народа не вычеркнешь, но, не растекаясь мыслью по древу, позволю себе вспомнить лишь то, что лежит в русле моей темы. Внезапное, ошеломившее Америку, да что Америку — весь мир! — нападение на Пёрл-Харбор (остров Оаху, Гавайский архипелаг), где базировались главные силы Тихоокеанского флота США, нанесенный ему колоссальный урон — восемь линкоров, шесть крейсеров, двести семьдесят два самолета… Завоевание Японией господства на море в первый же день развязанной войны, а потом, уже в ходе ее, захват гигантской акватории Тихого океана, где распустил свои щупальца японский военный спрут…

Лишь в неимоверно тяжелые годы единоборства Советского Союза с фашистской Германией — при совершенно мнимом существовании союзников, ушедших от главного бремени второй мировой, — лишь к сорок пятому, захватив Иводзиму и Окинаву, Америка приблизилась к возможности разработать план вторжения в пределы Японской империи.

Этот план так и остался лежать в сейфах Пентагона. Между тем в кишащей змеями Невадской пустыне, на тридцатиметровой высоте стальной опоры, сверкнув в защищенных темными очками вожделеющих глазах генералов, зажавших в жестких клешнях умы и руки американских атомщиков, взорвался плутониевый снаряд, и весть об этом достигла Потсдама, где проходила конференция руководителей трех держав и где американскую делегацию возглавлял президент США Гарри Трумэн.

И тогда мозг американского президента, контролируемый давящей волей Черчилля, просверлил нечеловеческий призрак  т а к о г о  сокрушения Японии. Этот призрак уводил его, защищал здесь, в Потсдаме, от железной логики Сталина в оценке результатов войны, от России, готовой, как было обусловлено еще в Ялте, к решительным боевым действиям против Японии и сосредоточившей за Хинганом, в Приморье, мощную группировку войск против утвердившейся в Маньчжурии Квантунской армии. Теперь он не хотел этого: Япония должна капитулировать прежде, чем Россия изломает ее оборонительные укрепления на Дальнем Востоке…

Но вот непреложный факт, проливающий ясный свет на существо вопроса. Атомные бомбы были сброшены на Хиросиму и Нагасаки шестого и девятого августа, но акт о капитуляции Японии был подписан лишь второго сентября, когда иной, очистительный ураган вырвал из земли и смел с нее ту самую Квантунскую армию — оплот японской военной мощи, был подписан по глубокой внутренней логике движения мировой истории.

А оставшиеся в живых, хибакуся, могли ли они поверить, что годы все «спишут» и новые вожди Бусидо примкнут к ядерной политике США!

Микроскопической пылинкой витает в вечности дух мученика Ренсё, шедшего по Пути сострадания, и вернется ли он когда-нибудь на землю?

4

Но мне пришлось вспомнить о нем, о молодом монахе Ренсё, еще раз…

Может быть, эти три женщины — Тамари Каёкоси, Сасаки Киоэ, Иосими Киококо — приняли его Путь? Какие же другие вероучения и догматы смогли бы им помочь в выпавшей доле? Тогда они были тоже молодыми — одна совсем девчонкой, четырнадцати лет, двум другим исполнилось тридцать два и тридцать восемь, и их беда состояла лишь в том, что они оказались в полутора километрах от точки взрыва. Эти полтора километра отделили их от гибели, но все же обрекли на пожизненное страдание, и долгие годы мир их замкнут больничной палатой в отделении, где лечатся хибакуся и откуда их, по мере возможности, ненадолго отпускают домой…

Лечат их, но давно принятому правительством решению, бесплатно, но больны они безнадежно, в них просто кое-как поддерживается жизнь, в сущности, им обеспечено бесплатное доживание в этой трехместной палате, с пресным запахом лекарств, с неторопливым ходом режима — завтрак, обед, ужин, редкие обходы врачей, — ведь с больными все ясно, чудес на свете не бывает. Но, очевидно, надо благодарить судьбу и за это — остается многотерпеливое монашеское смирение Ренсё.

Признаюсь, нелегко было решиться на визит в это отделение, уединенное, отъятое от остальной, «нормальной», больницы самой своей принадлежностью к смутному, химерическому прошлому, самим звучанием диагноза, с которым там лежат: как примут меня, не будет ли это выглядеть туристическим капризом, в данном случае кощунственным, не нарушит ли обыкновенной человеческой этики?

Дежурный врач приемного отделения, молодой, полноватый, самоуверенный, тоже не мог взять в толк, зачем нужно советскому приезжему видеть страдающих лучевой болезнью, не кроется ли тут что-нибудь такое… И когда Китахата-сан все-таки убедила его — нужно, — со снисходительной усмешкой пожал плечами: ну что ж, мол, вольному воля…

Внутреннее стеснение не давало мне покоя, когда мы с переводчицей в сопровождении старшей сестры, тоненькой, чистенькой, чувствовалось, волнующейся не меньше нас, Икеды Лусами, шли по длинному коридору в отдаленные недра больницы, поднимались на лифте, переступали порог палаты…

Первое, что привело меня в равновесие, как ни странно, — сама палата, чуточку спертый ее воздух, никелированные кровати, заставленные лекарствами тумбочки, миротворящая тишина — все как в наших больницах и, очевидно, во всех больницах мира: людские боли не имеют различий.

Старшая сестра что-то сказала по-японски, я понял: представила меня. Женщина, самая молодая в палате, сидевшая на кровати с книгой, удивленно подняла на меня глаза, сняв темные очки, — она была похожа на индианку и казалась совершенно здоровой. Вторая, чья кровать стояла у входа, грузно повернулась, посмотрела тоже с некоторым недоумением. И лишь та, что лежала посредине, лежала, что называется, пластом, — нещадно худая, изможденная, с пергаментно желтым лицом, глубокими ямами щек, собранным в старческую щепоть ртом, — было видно, все приняла как должное, и в блеклой глуби утомленных глаз заиграла, как показалось, мудрая, поощряющая улыбка.

И эта сухая морщинистость ее рук, этот мученически-добрый проблеск глаз, ошеломив меня самого, внезапно обернулись — да не заподозрят меня в стандартной рисовке — дорогим образом моей матери, какой я помню ее в дни, когда в тесноте, в духоте московской больницы уходила ее жизнь, а вместе с ней кончались длившиеся годы мучения памяти о невернувшемся с войны сыне, моем старшем брате…

Да, людские страдания одинаковы, с библейских времен одинакова их печать на ликах страждущих. Эта истина, проникшая сюда, в небольшую больничную палату, лишила нашу беседу назойливого репортерского трафарета: как это было, что вы испытали в первое мгновение, какой бы вы хотели видеть жизнь и т. д.? Трудно ли догадаться, что они испытали и какую ношу несут с того августа, да и выпущены книги, где скрупулезно исследуются последствия американского атомного взрыва и помещены шевелящие волосы иллюстрации. Мы говорили о простых будничных, житейских вещах, которые были понятны нам и сближали нас. Мне хотелось хотя бы на эти полчаса отвлечь обитателей палаты от давних и нынешних ужасов.

Но все же в каком-то далеком уголке сознания Сасаки Киоэ, не могшей даже поднять головы, теплилось что-то свое, заветное, ее глаза оживились, изрезанные старческой сеткой губы собрались в трубочку, чтобы выдохнуть одно единственное слово — мир… О, если бы этот тихий выдох проплыл над океанами и материками, коснулся слуха властителей и глав, чиновников и промышленников, генералов и солдат великих держав…

Успеет ли?

Спустя два дня при виде окаймленного траурной лентой женского портрета в сквозняках бетонного подземелья токийского вокзала мне вдруг представилось другое лицо, безмерно истощенное — то ли болезнью, то ли памятью, то ли надеждой…

Но все-таки: как это было?

5

От здания чешского архитектора Яна Летцела с характерным зеленым куполом, где располагался Павильон содействия развитию промышленности префектуры Хиросима, по невообразимой прихоти ударной волны — сто пятьдесят метров от эпицентра взрыва! — все те осталась, разумеется, невероятно изуродованная, центральная часть — изломанный, горелый бетон, искрошенный, с пятнами извести и копоти, кирпич стен, пустые глазницы окон, ржаво железная обрешетка полушария свода…

Когда-то этот дом был так любим хиросимцами, оживлен, у выложенной булыжником набережной, по которой от белого европейского фасада прямо к реке спускались широкие ступени, сновали белые катера.

Теперь остаток былых руин со скелетом купола увековечен под названием, переводимым примерно как Дом атомной бомбы, и он в самом деле, если это слово уместно в данном случае, являет собой классический памятник трагедии и бедствия войны, не подлежащих забвению. Дом атомной бомбы — горькая визитная карточка Хиросимы, ставшая хрестоматийной во всем мире.

На цветных фотографиях отсвечивающих лаком альбомов он бывает как бы подкрашен в желто-розовый цвет и едва ли не входит в обычный поток рекламы. Мне этот дом предстал другим на пустынной, холодной набережной, за чугунной решеткой ограды, за скупой листвой деревьев — черный, бурый, мрачный, как склеп, хранящий вечную тишину погребения… Летит одинокий ворон, садится на ребро купола, замирает, нахохлившись, будто всматривается в темную бездну стен, вспоминает что-то — вороны живут дольше людей.

Но что напоминает этот дом мне, человеку? Я вижу за ним руины разбитых, сожженных фашистским нашествием родных русских городов, развалины обезображенного людского жилья с тянущим из его убитых сокровенных глубин запахом дыма, гари, смерти… Следы войны тоже одинаковы везде, я это вижу воочию, и на следующее утро, когда потеплело и облака процедили весеннее марево солнца, мне трудно было проникнуться каким-то облегченным настроением туристических толп, среди которых, по речи, по манере держаться, сразу угадывались американцы, чувствовалось, привычные к мировым круизам, по-спортивному, в курточки, в плащевые брючки одетые, обвешанные фотокамерами…

По земле Хиросимы я шел с общей болью с ней, и все время что-то откладывалось в моем постижении, вероятно, непостижимой до конца сущности человеческих драм. Путь познания как бы спрямился — от зажатой домами красной гранитной плиты, гласящей, что над этой точкой земного шара и взорвалась рожденная злым гением первая атомная бомба, — до бронзовой девочки, доверчиво вскинувшей руки к небу, которое ее все-таки обмануло.

Говорят, что в центральной фигуре памятника школьникам, погибшим от атомного взрыва, изображена девочка Садако, пережившая трагедию Хиросимы, но спустя время все-таки убитая ею, — в книжечке о Садако трогательно рассказывается, как она жила, прикованная к постели, как складывала бумажных журавликов, будто ждала, что на своих белых крылышках они принесут ей избавление, и как умирала… Но, может быть, это Вакако или Ёко? Или Таня Савичева, похоронившая всех родных и себя тоже, в промерзшем блокадном Ленинграде. Или девочка, заживо сожженная гитлеровцами в Орадуре? Или девочка, расстрелянная американскими солдатами во Вьетнаме, в Сонгми? При виде как бы летающих вокруг бетонного треножника бронзовых детей мне так и слышались пронзительные слова художника и философа мира Леонида Леонова: «С какой жуткой силой выявилось сорок лет назад, что в большую бурю все дети мира плачут в унисон и на одном языке…» Как не похожи эти слова на буйвольское изречение железного Бисмарка: глаза даны побежденным, чтобы плакать…

Хиросимский мемориальный музей открывается огромным снимком тоже ставшего хрестоматийным вулканического атомного «гриба», и вслед за ним — ярко высвеченные, будто под палящим солнцем бредущие фигуры двух женщин, одна ведет за руку девочку — Вакако? Ёко? Ведь их тоже пытались вывести из уранового пекла сердобольные женщины. И вот идут эти женщины, оборванные, чудовищно изнуренные, слепо протягивающие руки, будто ища опору и спасение, и с их пальцев и с пальцев ребенка сползает, повисая и падая на горячую каменистую землю, кожа… Женщины и девочка восковые, но приведены сюда, пред взоры нынешних поколений, из яви знойного утра шестого августа, в котором было все, что выставлено на стеллажах и стенах музея: разорванные и согнутые железные балки, уродливо вздутая кирпичная кладка, сплавленные куски глиняной и стеклянной посуды, даже обгорелая лошадь, которая понуро стоит сейчас под витринным стеклом, — немые свидетельства ужаса вселомающего, всесжигающего атомного удара. Но снова и снова мысль возвращается к людям. Что осталось от них?

В наушниках висящего у меня на шее магнитофона — торопливый, в заданных минутах экскурсии, женский голос, русские слова: «…не хватало горючего, чтобы сжигать трупы… Их зарывали поблизости от берега. В 1952 году раскопано погребение двухсот пятидесяти двух человек…»

Вчера, когда мы шли вдоль Оты, Миури Сейко, рассказывая об этом же, показала на зеленый склон берега пугливым движением руки:

— Это было здесь.

Берег ровно спускался к реке, время сравняло гибельную бездну, все заросло травой. Но мне удалось увидеть снимок того 1952-го. Средь буйной травы, в обломках костей, уложенных, возможно, с излишней аффектацией, — черепа… Словно мертвые выпростали головы из-под земли и вопрошающе глядят в небо и в реку, в живой мир, в глаза опустившимся в молитвенном поклоне четырем женщинам: помнят ли о них?

Помнят ли?

Но голос в наушниках ведет дальше по залам, набитым «вещественными доказательствами» вторгшегося в безмятежное человеческое гнездо преступления: сгоревшей утварью, пропитанными кровью лохмотьями одежды и белья, исковерканной, изъеденной жаром посудой, обугленными домашними сундучками, какими-то кусками сплавленной земной материи, похожими на оглаженные морем обломки кораллов или диковинные кристаллы, в которых даже трудно различить живое начало, — всем, что удалось когда-то извлечь из-под рухнувших домов.

И вдруг почти рядом лежащие — битая, изглоданная огнем солдатская фляга и обгоревшие детские сандалики, точно такие, в которых прыгают по размеченным мелом на асфальте «классикам» мои внуки… Соседство этих «экспонатов» противоестественно, жутко и снова наводит на мысль о непредсказуемом выборе войны.

Да как знать! После внезапного удара японцев по Пёрл-Харбору в кубриках затонувших американских военных кораблей, вероятно, осталось немало фляг, без которых немыслима ни одна армия в мире. Но там не было детских сандаликов…

Количественный состав японского гарнизона Хиросимы, который был в общем-то ничтожен, конечно же, где-то помечался в разведывательных сводках Пентагона, но при тотальном объеме планировавшейся операции он остался «за полями» стратегических директив, если уж не было учтено, что под самым городом находится лагерь американских военнопленных. Такие «мелочи» выглядели некоей «примесью» в проводившемся «опыте», такой же, как небольшая «подпорченность» Хиросимы несколькими обычными бомбами, сброшенными ранее. Город на ровном, окаймленном невысокими горами пространстве во вполне «допустимом» радиусе, не препятствовавшем распространению ударной волны и лучевому смерчу, представлял собой идеальную цель для боевого применения уранового монстра, а посему была обречена на гибель вся человеческая общность с изощренным расчетом выбранного ареала — куда там было думать о каких-то смешных детских сандаликах!

И — последний удар, в самую глубину сознания… Массивные, прорезанные трещиной каменные ступени, и по ним — смутное очертание человеческой тени. По ее форме видно: человек метнулся от гибели, но таинственной силой термальной радиации был впечатан в камень, наподобие чудовищного негативного снимка, превратился в ничто, в свою тень, от которой до сих пор не может убежать, Один человек… А человечество? На него движется и беспредельно увеличенная угроза — уничтожение всего живого на земле. Возьмет ли верх разум или поглотит его злая отступническая мгла, и тогда останется ли на камнях испепеленной пустыни даже тень земной цивилизации?

На музейном стенде, обращающем нас в современность, аккуратно вычерчены три круга со сферически расходящимися, окрашенными в красный, оранжевый, желтый цвета зонами — схематическое изображение атомного взрыва, границ, разделяющих степени его убойного действия. Схема наложена на Москву, Нью-Йорк, Токио с эпицентрами приходящимися на самые сердцевины крупнейших городов. До каких же пределов распространится действие ядерного удара? По внешней стороне окружностей стоят: у Москвы — Пушкино, Очаково, Балашиха, у Нью-Йорка — Брексвилл, Арлингтон, Бруклин, у Токио — Мусасино, Ураяси, Окусава… «Материальное» выражение жертв: в Москве — 2,7, в Нью-Йорке — 2,5, в Токио — 4,8 миллиона человек.

Если верить помещенным под схемами сравнительным данным по вооружениям СССР и США (Япония не названа, представлена лишь страдательной стороной) — ракетам различной дальности действия, боевым кораблям, самолетам и другой военной технике, то при некоторой несбалансированности того или иного вида, подсказанной разностью доктрин и путей развития вооружений, все же прослеживаются относительные паритетные начала.

Но вот другие цифры — количество проведенных испытательных ядерных взрывов, тут пальму первенства твердо удерживают Соединенные Штаты… О, если бы, как тихий голос Сасаки Киоэ, эти вычерченные со школьным прилежанием схемы, этот совершенно внятный язык цифр могли проникнуть в глаза и уши еще не сошедшего со сцены милитаризма. Если бы в политических кругах Токио, тайно и явно завязанных в ядерной эпопее США, посмотрели бы трезво на вычисленную ими самими почти вдвое превосходящую московскую и нью-йоркскую цифру ожидаемых в случае атомного удара потерь среди жителей японской столицы. Казалось бы, чего проще! Именно эта болевая точка в центре глубоко гуманного, практического подхода Советского Союза к решению основной, не дающей покоя людям проблемы века — уничтожения ядерного оружия с тем, чтобы двухтысячное столетие озарило Землю и ее историю вселенской мирной тишиной. Люди больны памятью Хиросимы, больны вспучивающими атомные полигоны взрывами. Ядерное оружие изжило себя!

Но воистину: очевидное — невероятное. Американские стратеги понимают это изжитие по-своему. Еще в конце 60-х годов «отец» американской водородной бомбы Теллер утверждал, что «плато», на которое вышли к тому времени ядерные вооружения США, лишь узкой полосой отделяет их от нового подъема, что мир еще услышит о принципиально новых, недоступных человеческому воображению свершениях в этой области. Этот грузный, бровастый Теллер, жестоко обошедшийся в свое время с самим Оппенгеймером, решившим забыть о созданных под его научным руководством и сброшенных на Японию снарядах, покончить «со всем этим», ныне в США главный «оракул силы». Туман вокруг его слов рассеялся, да и не было секрета, что именно он выдвинул идею создания «ядерного зонтика», то есть того самого «звездного оружия», перед которым преклонил колени Белый дом.

А волна милитаризма все с большей силой бьет в берега Японии. Родившаяся под недоброй звездой американская программа «стратегической оборонной инициативы» отводит особую, «престижную» роль азиатско-тихоокеанскому региону, и в недрах Пентагона ничтоже сумняшеся именуют его «передовой линией фронта СОИ». Этот регион, словно в преддверии крупных стратегических операций, насыщается боевой техникой, аппаратурой, связью — теперь уже для подготовки «звездных войн».

Как в случае с Теллером, тайное становится явным; опережая официальный слог Вашингтона и Токио, совершенно раскрыл карты крупный оперативный чин высокопоставленной организации лоббистов СОИ, носящей лицемерно-патриотическое название — «Высотная граница», — Томас Мур. Вот его слова буквально: «Мы думаем о создании со временем двух совмещенных уровней обороны: американская СОИ была бы призвана обеспечить защиту от межконтинентальных ракет и в то же время существовали бы «региональные оборонные инициативы» в Европе, а также в Африке, на Среднем Востоке или в Тихом океане… Сочетание этих различных систем приведет к созданию настоящей мировой системы обороны». Иными словами — откроет возможности космических ударов по стране, отстоящей от США на тысячи миль, со всех четырех сторон света.

Давно Соединенные Штаты втягивали Японию, ее сильно развитый промышленный и научный потенциал в непостижимое предприятие, носящее очевидный агрессивный смысл. Наконец соглашение об участии японских фирм в американской программе СОИ подписано. Вопреки протесту десяти тысяч японских ученых, распознавших в звездной программе США неведомую доселе опасность, как когда-то американские ученые увидели всесветное зло в создании атомной бомбы, — их протест тоже остался гласом вопиющего в пустыне.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.