Лошади рыбу не едят

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Лошади рыбу не едят

Четвертую весну затаенно, из последних сил ждали конца войны, но когда он наступит, не дано было знать никому, и неумолимый лозунг «Все для фронта, все для победы!» до салютных залпов сурово и обыденно висел над каждым станком, над каждым крестьянским возом, над каждой головой. Аховое время — война.

И, отчаявшись перемочь это время и выжить, пришел и Ваня Потапов к директору рыбзавода с заявлением.

— Да миленький ты мой, да напринимала уж я вас, больше некуда, — не читая, положила перед собой бумажку женщина-директор. — И рыбак — работа взрослая, невод — не удочка. Годков-то хоть сколько нам?

— …надцать, — проглотил парнишка первый слог, и соврать не смея, и не решаясь сказать правду несовершенных лет своих.

— Надцать, надцать… Ну что мне с тобой делать? — И повернула к себе заявление. — «Прошу принять в какую-нибудь артель, так как чтобы… не умереть с голоду».

Состонала по-бабьи, задохнулась и прикрыла хрустким листком дрогнувшие губы, сдерживая непосильную жалость.

— Ладно, беги к дедушке Максиму, пусть к себе в бригаду коноводом зачислит. И дополучит на тебя, что по норме положено. Понял? Так и передай: я велела. Беги, а то не застанешь.

На календарях исходил на нет апрель. Солнышко ленилось вставать, и мозглый морозец глумливо защипывал носы, выдавливая из них светлые капли. Несло поземку. Перепадал снежок. К ночи стужа, ветер и снегопад усиливались, и метель с бураном до утра крутили холодную любовь. Ни в сети, ни в невод даже хозяйскому коту полакомиться не попадало ни рыбешки, и артельные квартиранты, спосылав вниз по матушке по Волге туды такой промысел и всю небесную и земную канцелярию, повально долускивали вместо семечек конскую пайку овса, разбавляя пожиже тягучую скуку побывальщинами.

— Но-ка, давайте спать, растрепались, — на самом смаке перебил бригадир очередного рассказчика.

— А ты мне рот не загораживай, командир выискался. Тут не армия тебе, распоряжаться «подъем», «отбой».

— Спать, сказал. Завтра, чуть свет, на Алабугу двинем. Ни процента плана еще не дали — и похохатывают, нигде у них не свербит.

— Ты зато в коросту весь изодрался, загонял уж по этим озерам.

— Ну, повякай, повякай, заводь один будешь рубить.

Это считалось страшней войны, и в притихшей избенке мигом потух свет.

Тонкий и серый и твердый, как мрамор, наст на голых равнинках свободно держал подтощавших лошадей. Кованные полосовым железом полозья оставляли едва заметный чиркающий след, и рыбацкий обоз, короб к коробу, с посвистом и гиком лавинно катился широким фронтом, срезая окольный путь.

— Партизаны. Ох, и партизаны. Совсем облесели, язви их, — ворчал Максим, грозя кому кулаком, кому пальцем. — Агафон! Я тебе дам, Хоттабыч. Кому сказал, положи кнут! Ишь, развоевался участник Куликовской битвы.

Мертвенно синюшное озерко с мелкую тарелку еще и щетинилось жухлым камышком вдоль кочковатого берега и поэтому вовсе казалось болотиной, промерзшей до дна, но дед-бригадир уверенно вышагнул из персональной кошевки, сунул кирку за опояску, выпростал и кинул на плечо пешню.

— Все. Приехали. Ваня! Распрягай, сынок, начинай помаленьку. Распрягай, корми, готовь стан. Остальные — за мной. С инструментом.

— Так что… это и есть Алабуга? Ну и лужа…

— Да кобыла больше напрудит. А ты не ошибся, товарищ рыбный нарком? Похоже, тут вовсе никакой путины ждать нечего.

— Вам, может, и нечего, а у меня отсюда их две, этих самых путины: либо — на плаху, либо — на икону.

— Тогда уж просись на малую: за большой иконой больше грешат.

А лед не давался. Набухший и вязкий, он только белел вокруг острия пешни. От тупых и бесполезных ударов сушило суставы, подкашивались ноги, немела душа и безвольно опускались дрожащие руки. И провались он, этот план, которого не дано пока ни процента.

— Досидитесь, ой, кажется, досидитесь, наставлю всем по прогулу, — пробовал уж и стращать их бригадир.

— Да ставь хоть по два!

Высокая сознательность у бригады проявилась вдруг и без всякой политподготовки, когда счерпали крошево с проруби и из воды лупоглазо уставилась на них скуластая морда килограммового окуня-горбача с раскрытой от удивления розовой пастью.

— Живем. Есть рыба.

Да, невод шел с большой рыбой. И каким-то удивительным чутьем чуя это, из еле видимой деревушки пробирались к рыбакам ребятишки, кто с котелком, кто с миской. Подходили. Столбенели, как вкопанные, и не мигаючи зарились на треугольник выводной проруби, из которой тянулись, тянулись и тянулись крылья невода с застрявшей в ячейках мелочью, а суматошный дед в шапке набекрень бухал, как заводной, надтреснутым ботом, пока не закипела вода от кишащей рыбы.

— Агафон! Тащи сюда уши.

— По секрету, что ли? — неторопко подошел к бригадиру Агафон, важничая как самый старший по возрасту.

— Да секрета особого нет, но говорящий — сеет, слушающий — жнет, а жнецов тут вон сколько, — кивнул на ребятишек. — Навыбирай, какая покрупнее, полный мешок — и на моей кошеве езжай в деревню. Понял?

— А как же: доразу. Провианту баш на баш выменять.

— Да, борода у тебя — хоть в патриархи всея Руси, а ум — псаломщика. Провианту у нас теперь вон сколько, да лошади ж рыбу не едят, их сеном или овсом кормить надо. Теперь понял?

Проездил Агафон до вечера, но вернулся ни с чем.

— Сами соломой с пригонов тянут, пропади она пропадом и весна такая! Решай, Максим. Ой, решай, ты бригадир.

— Решение одно: ехать. Лошади запряжены, рыба в коробах. Обратно в озеро не выпустишь. И на лед вывалить — голову снимут, если дознаются. Так ничего и не добыл?

— Да… С ведро картошки и отрубей вот мешок у председателя колхоза ихнего. А сена так и не дал, холера.

— Деда Максим, деда Максим! Да скорее сюда, дедушка-а-а, — по-детски взахлеб заплакал на своем возу коновод Ваня Потапов.

— Чего ты? Чего там еще?!

— Лысуха жеребится. Прямо в оглоблях…

— Тьфу, пропасть, приспичило ей. Распрягай! Все распрягайте. Все!

Жеребеночек родился весь в мать. И мастью, и коленкорово-белым рисунком во всю мордочку от лба до ноздрей.

— Это ж надо было так лить и капать природе! — дивился присутствующий при факте Максим, обнаруживая новое сходство.

Дождался, когда мать обиходит сына, помог подняться на слабенькие ножки, подтолкнул к вымени. Но оно было пустое. Жеребеночек сунулся к соску, сунулся к другому, сердито крутнул хвостиком, поддал вымя мордочкой и, не устояв, ткнулся передними коленочками в подталый снег и обреченно лег плашмя, судорожно вздрагивая всем тельцем.

— Да чтоб ему ни дна, ни покрышки, этому Гитлеру! И животные от него по всей России страдают.

К костру Максим вернулся, не глядя ни на кого.

— Вот что, мужики… Слушать сюда всем! Выдраить с песком казаны из-под ухи, чтобы рыбьим духом и не пахло. Это раз. Два: у кого есть ножи — резать, у кого нет — руками рвать камыш и траву по кустам, мельчить и запаривать с отрубями. Сам сдохну, а ни плану, ни коням, ни жеребеночку новорожденному погинуть не дам. Невод и прочую прихиметрию отвезти и сдать на хранение под расписку председателю колхоза — три. И собрание считаю закрытым.

Обоз тронулся за полночь. Битым стеклом неровно поблескивали звезды. Зависла в зените сплюснутая луна. Похрустывал наст. Дорога перевалила через угор и вызмеилась на равнину. Почуяв обратный путь, воспрянули духом и ходко заперебирали ногами накормленные кони. Подремывали рыбаки на рыбе, прикрытой пологами. Наканифоленно поскрипывали полозья. Слюденисто лоснился след.

— Максим! А, Максим…

— Ну.

— Лысая отстала.

— Сосунка кормит…

— А-а-а, ага. А вдруг — волки. А там один мальчонка. Послал бы кого-то еще к нему.

— Вот ты и ступай.

Агафон покряхтел и кособоко, по-рачьи, пополз с воза, но одеревеневшие в тяжелых пимах с бахилами ноги никак не обретали точку опоры и безвольно волочились за санями, рискуя оказаться босыми.

— Максим, разуваюсь! Ой, слезть не могу… Ой!

— Ну, чучело огородное! Ладно, заскребайся обратно, сам пойду.

Обоз они настигли на голом, как бычий череп, увале. Нещадно жарило солнце, и окованные железом полозья до земли прорезали раскисший наст. От коробов валил пар. Дымились, вздрагивали, оседали задами и обреченно стонали под ударами лошади, и на мокрых крупах их жутко темнели саднящие полосы. И чтобы избавиться от этой нестерпимой нечеловеческой кары, они взбугривали хребтистые спины, подгибали передние ноги, втыкая копыта, обрамленные серебром стертых подков, и всей тушей валились вперед, силясь стронуть с места прикипевший воз, но только падали на колени и часто моргали ресницами, будто сдерживая копящуюся слезу.

— Не сме-е-еть, сволочи, изуверы!!! — метался от подводы к подводе Максим, вырывая из рук и хряпая о что подвернется кнутовища и прутья. — Не сметь бить животную! Не сметь! Не сметь! Не сметь!!! — остервенело хлестал он самого возницу, мерин которого уже хрипел и еле стоял, готовый вот-вот завалиться. — Ты за что его лупишь? Ты за что, паразит, его лупишь? За что? За то, что он возил тебя, гада? За то, что с этой войной он вкус овса забыл, его овес ты жрал? У-у, скотина! Хуже скотины!..

Дед Максим закашлялся и полез за кисетом в тесный карман ватника, но рука не слушалась и тыкалась куда-то не туда, и старик опомнился только после того, как залез в ширинку.

— Тот табак не курят, нюхают, — хохотнул кто-то.

— С вами нюхнешь, пожалуй…

И бригадирский гнев схлынул.

— Ну, и до нас дошло, развоевались Аники. А ведь как-то не так живой мир устроен, не ладно. Что по природе в звере должно быть, того, наоборот, в человеке больше. Изведет он когда-нибудь и бессловесную тварь, и сам себя.

— Это почему?

— Шибко разумен потому что. Ну-ка скажи им, Агафон, ты воочию видел, каким оружием при Александре Невском воевали, и сравните, каким теперь воюют.

Агафон тут с его девятым десятком лет на исходе был примазан как шуточная аллегория, но иносказания не получилось, и артель, понурясь, только вздыхала и дакала.

— А теперь за дело, мужички, — бросил Максим окурок в лужицу. — Будем соображать пристяжь, выберем пару коней помогутней и по очереди все возы вон в тот ельничек. В засенку. Солнопек переждем и с потемками по приморозку двинем дальше.

В ельнике веяло холодком, но бригадир, по-собачьи дотошно обнюхав каждый короб, немилосердно расталкивал спящих, кого где сморило после янтарно густой ухи.

— Ну что ты за изверг, Макся? А? Ну дай вздремнуть хоть часок.

— В гробу надремлешься. Люди, может, и простят нам — мы себе не простим, если столько еды загубим. Лучше лечь костьми, чем кануть в Лету. Из пепла встать, а короба засыпать снегом. И с боков и с верхов. Рыбой припахивать начинает.

— А чем она, мясом, что ли, должна припахивать?

— Тюрьмой, туды вашу в корень!..

Засыпанные снегом короба походили на могильные курганы с нелепо торчащими из них оглоблями.

— Всяких погостов повидал на веку, а чтобы такой — впервые. Господи, прости ты мою душу грешную, — снял шапку и перекрестился дед Агафон. — Хороним, дабы сохранить. Доездились.

Кони доедали последние отруби в казанах.

Начались леса, и между ними санная дорога еще держалась, но на рассвете, когда над горизонтом заотсвечивали победно маковки каслинских церквей и дед Максим водрузил над передним возом поблекшее за долгий волок алое полотнище с буквами, писанными зубным порошком на молоке, — «Тыл — фронту», — лег позади саней, вконец обессилев, буланый жеребенок с белой мордочкой. И кобылица-мать, призывно и тревожно проржав и не дождавшись ответа, остановилась. Широко расставила ноги. Опустила скуластую голову. И из-под длинных черных ресниц, казалось, вот-вот покатятся крупные лошадиные слезы.

— Да матушка ты моя, дитенок твой там… Дитенок. — Гладил ей мокрую холодную шею дед Максим. — Не можешь ты бросить его, не можешь. Ах, животная ты, животная. Ой, ну что делать?

— Дедушка Максим! А давайте на руках жеребеночка понесем, он легкий.

— Бегу, бегу, Ваня. Эй! Впереди там. Ну-ка еще кто-нибудь сюда.

Максим вылупился из полушубка, продел полу под жеребеночка, ее тут же подхватили с той стороны, другую — с этой, мягко подняли и понесли следом за тронувшимся обозом. Кобылица вскинула голову, потянула воздух ноздрями и замоталась из стороны в сторону, сшевеливая кованные железом полозья.

— Да, — рассуждал Максим, шагая обочь с лошадью, — у всякой другой силы есть предел, сила материнская лишь, видимо, неизмерима, как мир.

Жеребенка поочередно несли перед матерью, и кобыла везла. Везла под гору, везла в гору. Везла по насту и по земле. Везла по стекольчатой от стылых лужиц улочке городка, на той окраине которого был конец всего пути. И не поэтому ли все углы и крыши домов красны от флагов, поют, смеются и плачут люди и пляшут под гармошки?

— Это какой же они праздник справляют в третье число мая? — недоумевали обозники.

— Можете убирать, — подсела под головную подводу разнаряженная молодица и выдернула из уключин древки полотнища «Тыл — фронту». — Да вы что? С того свету, что ли? Наши Берлин взяли!

И, повалив на спину всхлипнувшего бригадира, принялась целовать его в обветренные губы.